Завидовал, грешным делом, тем, кто, «посетив сей мир», сумел запечатлеть его. Но зависть была не злой, не черной — он сам частица этого мира, значит, запечатлевали и его. Это была не зависть даже, а понимание того, что можешь и чего не можешь. Мог все-таки многое, и это не радовало, а просто воспринималось как само собой разумеющееся. Ему да не мочь!
Но сейчас было не то, не то! Все чаще давала знать о себе вызревшая, как неизлечимая болезнь, беспомощность. Примириться с нею было невозможно. Не оттого ли и расчувствовался, раскис, когда Лиза вспомнила стихи Фета? Спорить не стал — не стоило спорить. Да, конечно, Фет был старше, ему было за семьдесят той весной, когда радовался, что «счастьем светлым и нездешним дохнет воскресшая земля». Написал и через несколько месяцев помер. Ему было за семьдесят, а тебе шестьдесят восемь… Только Лиза и может говорить: «Какой же ты старик?..»
…Стоял один из тех удивительных январских дней, которые бывают, наверное, лишь в Ялте. Солнечно, сухо, зелено. Впрямую о зиме напоминал только снег на горах. А здесь, внизу, даже трава не пожухла. Другие зимние приметы казались и не зимними вовсе: в садах и парках деловито суетились спустившиеся ближе к теплу, к морю черные дрозды; тонко и сильно пахли невзрачные кремовые цветочки кустарника, похожего на жимолость; глянцевито поблескивали после недавних дождей листья магнолий, лавров, мушмулы… Рай земной!
Трофимов шел вверх по Аутской, как теперь опять именовалась улица Кирова.
Ялта напоминала обычную пустынную Ялту в обычное межсезонье.
И раньше это безразличие природы к человеческим делам казалось немыслимым, ужасным, а сейчас… Здесь — обманчивая теплынь, а где-то в донских и калмыцких степях лютуют морозы, стынет кровь и гибнут люди. Уже который день сочится прерывистый и неопределенный слух о страшном сражении на Волге…
Сверху послышались голоса. Остановился, глянул. Человек пять немецких солдат — совсем молодые парни — громко переговаривались, смеялись, кидали чем попало в белку, которая, не обращая на них внимания, шелушила шишку высоко на сосне. Вид у этих немцев, если бы не униформа, был бы самый курортный: они и вели себя, как обычно ведут люди, не привыкшие к такой благодати — ласковому солнцу в январе, были без шинелей, сняли пилотки, расстегнули верхние пуговицы мундиров, а кое-кто даже засучил рукава.
Один говорил что-то о Греции. Трофимов прислушался: да, говорит, что в Греции-де так же сухо, но все-таки гораздо теплее. Трофимов подумал: глупо противопоставлять. Зачем? Каждому краю свое…
— Ты бы вспомнил об Африке — там еще жарче, — сказал другой немец, и Трофимов, соглашаясь, сперва не придал его словам никакого особенного значения. Но первый солдат спросил с вызовом:
— Что ты этим хочешь сказать?
У него был несколько гнусавый выговор.
И сразу вспомнился другой слух, который шел и от самих немцев и не только от них — об этом со злорадством говорили их союзнички румыны, да и в городе кое-кто Слушал и Москву, и Анкару, и Лондон, — слух о том, что в Северной Африке войскам Гитлера и Муссолини тоже крепко достается.
Значит, бьют их и там и тут… Хотелось послушать еще, но стало ясно, что продолжения разговора не будет, и не стоило торчать здесь дольше. Трофимов решил возвращаться, но это грозило встречей с немцами, и он пошел дальше, вниз, к Пушкинскому рынку, чтобы, повернув затем налево, выйти на набережную.
Настроение было совсем другое, зашагал бодрее. С поразительной ясностью вспомнил вдруг о своей Африке — в Эфиопии ведь тоже уже который год война. Уцелели ли кофейные плантации, которые он заложил в Хараре? Живы ли дети, которых лечила Люба? Что-то, конечно, уцелело, кто-то жив. Кто-то стал босоногим солдатом с допотопным ружьем и воюет сейчас с итальянцами…
А говор этого немецкого солдата напомнил об агрономе Костланде, которого ему, Трофимову, пришлось сменить в Хараре. Эфиопы выдворили немца. Тот говорил вот так же. Агрономом был, можно сказать, никаким — в первый момент это даже удивило, но потом все стало ясно, когда Костланд, по выправке, видимо, угадав в собеседнике бывшего военного, сказал:
— Мы с вами, как я вижу, специалисты, одного профиля… Трофимов вспыхнул от этого подозрения в шпионстве, готов был ответить резкостью, но Любочка, которая все видела и поняла, со спокойной едкостью спросила:
— Простите, а вы разве хоть в чем-нибудь специалист?
На том и раскланялись, на этом и закончились мутные излияния «коллеги», что «мы, белые, делаем величайшую ошибку, соперничая друг с другом, когда нужно объединиться». Объединяться надо было против цветных, которых Костланд — да только ли он один! — и за людей не считал, которые вызывали у него сочувствия не больше, чем рабочая скотина. Трофимов знал, что германские колонизаторы отличались особой жестокостью. Столкнулся с этим и в Африке, и когда служил на Дальнем Востоке, в Китае. Думал ли тогда, что придется увидеть их высокомерными, повелевающими на его родной земле! Довелось. И даже дважды. Первый раз это кончилось для них скверно — пришлось убраться. Но убирались все же в относительном порядке, без паники, успевая прихватить все, что плохо лежало, а на этот раз, похоже, будет по-другому…
Повеселев, Трофимов шел вниз, но, не доходя рынка, остановился: впереди была толпа, не похожая на обычную рыночную.
Люди толпились вокруг столба. Новый приказ? Объявление? Или, может, собираются кого-то на столбе вешать? К месту казни жандармы обычно сгоняли побольше народа. Но в таком случае появлялось оцепление, а сейчас его не было. Да и толпа находилась в движении — одни откалывались от нее, другие, любопытствуя, подходили.
Толпа была молчаливой и как бы озадаченной, словно ей показали что-то никогда прежде не виданное. Протиснувшись немного вперед, Трофимов тоже на миг ошеломленно замер. В зрелище, которое открылось перед ним, было нечто средневековое. Столб оказался позорным столбом, и к нему был привязан человек с плакатом на груди. Лицо человека густо заросло, так что не понять было — стар он или еще молод. Из- под упавших на лоб спутанных волос глаза смотрели с ожесточением и вызовом. По сторонам стояли двое местных полицаев с нарукавными повязками. Настоящее аутодафе — только костра не хватало…
За что же? Трофимов стал проталкиваться ближе и наконец смог прочитать плакат. То, что там было написано, ошеломило еще больше. На плакате значилось: «Я наказан за то, что оскорбил жену городского головы».
Первая мысль была: «И только?! Каким же наглецом должен быть гитлеровский прихвостень, чтобы так защищать честь своей жены! Да есть ли у них вообще понятие о чести!..»
Сначала эта надпись даже не соотнеслась в его представлении с именем Николая Степановича Анищенкова. Но вдруг все понял и похолодел. Городской голова — это же Анищенков! А его жена — несчастная Этя, Этель Матвеевна, которую он пытается спасти подчистками в документах! Оскорбить ее по нынешним временам можно только одним, притом простейшим способом…
И все-таки не понять было — что и как произошло?
— Напрасно вы пришли, — сказал ему Анищенков. Выглядел Николай Степанович плохо. Казался не сломленным даже, а раздавленным.
— Как Этель Матвеевна? — спросил Трофимов. И тут с Анищенковым произошло неожиданное. Сверкнув глазами, он с бешенством, хоть и негромко, сказал:
— Антонина Матвеевна. Старик даже растерялся.
— Извините, — пробормотал он. А сам подумал: «Он все еще цепляется за это…» Но Николай Степанович уже взял себя в руки.
— Это вы извините меня. Жена не сможет выйти, Ей-богу, напрасно вы пришли — у вас же могут быть неприятности…
— Что Алеша?
— Его нет. — Ответил коротко и резко, так что ясно было: он и в самом деле не желает продолжать разговор. Трофимов подумал, что действительно пришел напрасно. Но было такое чувство: надо прийти!
— У вас есть хоть один человек, с которым вы можете говорить абсолютно откровенно?
— Голубчик Михаил Васильевич, — сказал Анищенков с усталостью безнадежно больного, которому надоело не болеть даже, а попросту жить, — неужели вы думаете, что чьи-нибудь советы мне помогут?
— Разве помочь можно только советом?
— А тогда зачем говорить да еще «абсолютно откровенно»? — Мне кажется, вы так и не поняли до конца, что произошло. Вы думаете об опасности, которая грозит жене и сыну…
— Не надо только меня утешать, успокаивать, говорить, что никакой опасности нет…
— Есть! Смертельная! Их нужно спасать, и я готов взять их к себе хоть сию минуту.
— К вам нельзя, уж больно вы экзотическая фигура.
— Я хочу, чтобы вы поняли: вас, вас самого этой историей с позорным столбом вываляли в гитлеровском дерьме перед всем городом.
Помолчали.
— Вы знаете, что этот тип кричал на базаре? — спросил Анищенков.
— Догадываюсь.
— И ведь знал подлец, что эти его слова несут смерть по меньшей мере двум ни в чем не повинным людям… Трофимову было жаль Николая Степановича, и он понимал его. Что может быть для мужчины хуже беспомощности, неспособности защитить своих близких! Понимал он и его отвращение к тому лохматому пьянице, люмпену, которого видел привязанным к столбу. Есть люди, которые даже в несчастье не пробуждают сочувствия. Таким был и этот тип. Однако Трофимова интересовало еще одно немаловажное обстоятельство. Тот человек — особь статья. Он мог вызвать только клинический, так сказать, интерес. А вот Анищенков — неужели он хоть как-то способствовал экзекуции? Неужто, защищаясь, он выбрал этот путь, обратился за помощью к полиции? Будь это так, Анищенков тоже стал бы ему противен. Право.
— В дерьме, говорите, вываляли? Я думал об этом и махнул на все. Тут вопрос жизни и смерти, а эта провокация Середы…
— Чья? — переспросил Трофимов.
— Начальника полиции Середы. Он прислал человека и просил зайти к нему по личному, касающемуся меня делу. Страхи мои вам известны и вообще… — Анищенков поморщился. — Заехал. Не сразу. Часа через два. Чтоб не подумал, что вот-де немедленно бегу по первому зову. А сам места себе не находил эти два часа. Мы с женой решили, что в случае опасности Алеша должен исчезнуть из дому. Сама она решила никуда не уходить…