Три женщины — страница 43 из 99

[349].

В стихах Парнах тяготел к футуризму и сюрреализму, испытывая почти мистический страх перед технологизацией мира.

Вернувшись в Советский Союз, Валентин Парнах, за считанные годы до «чисток», выпустил книгу «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции», куда включил обвинительные акты, приговоры и протоколы инквизиции, а также описания аутодафе.

Парнах входил вместе с Кнутом в «Палату поэтов», но друзьями они не стали: Парнах был человеком замкнутым.

Больше всего Кнут подружился с уроженцем Санкт-Петербурга Александром (Шурой) Гингером — отчаянным картежником и фаталистом, перешедшим из иудаизма в буддизм, воплотившим, как писал Кнут, «и в жизни, и в поэзии редкостную смесь стоика и нигилиста. Живя в мире безбожников, в мире, лишенном человеческих ценностей, Гингер воспевал в стихах подвиги»[350]. А льстило Кнуту знакомство с поэтессой и переводчицей, княжной Зинаидой Шаховской, которая написала о нем в мемуарах:

«Помню, раз как-то, часа в два ночи, вышли мы последними из „Наполи“. Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я — в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским. „Вот поэта надо отвезти домой, возьметесь? Это — Довид Кнут“. — „Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю; если надо, то и до квартиры доведу“. Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой, а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“»[351].

7

Однажды, сидя в «Ротонде» вместе с Гингером и художником Виктором Бартом[352], Кнут впервые увидел вблизи Бальмонта[353] и застыл, настолько тот выглядел «настоящим поэтом». Высокий лоб, горящие глаза, шелковистые волосы, испанская бородка, стройная фигура при небольшом росте и величавость жестов. Говорил он нараспев и с каким-то нерусским акцентом. Одет был так, словно только что вышел из костюмерной театра, где готовили к постановке «Богему».

Еще больше Кнута поразило, что мэтр говорил о себе в третьем лице: «Бальмонт это уже слышал», «Думаю, Бальмонту это не понравится».

Барт вызвался познакомить молодых поэтов с мэтром, и Бальмонт, откинувшись на спинку стула, благосклонно предложил Кнуту прочесть что-нибудь из его произведений. В ответ зазвучали строки о Сауле и Израиле.

— Вот вы дружите с Бартом, русским человеком, — сказал Бальмонт, — а знаете ли вы, что такое русский человек? Это — существо, единственное в своем роде. Для друга ничего не пожалеет, последнюю рубашку с себя снимет, жизнь отдаст! Но, когда на него стих находит, — выкрикнул Бальмонт в каком-то исступлении, — задушит собственными руками! Просто так, от тоски сердечной.

Бальмонт помолчал, потом, оглянувшись по сторонам, томно произнес:

— Ну, когда же Бальмонту принесут чаю?

Мэтр начал рассказывать о своих встречах с великими писателями и вспомнил, как жарко спорил о каких-то пустяках с Кнутом Гамсуном и как долго искал в Америке людей, знававших Эдгара По[354], пока не нашел старика, хозяина того дома, где По когда-то жил. Старик удивился: «Вы имеете в виду этого пьяницу? Да ведь он даже стихи толком писать не умел». Бальмонт сказал, что бился над переводом «Ворона»[355] пять лет, и спросил, знакомы ли молодые поэты с его переводом.

К ужасу Барта и Гингера, Кнут ответил, что читал и его перевод, и брюсовский[356] (тут Бальмонта всего передернуло), но считает, что лучше всех «Ворона» перевел на русский язык Владимир Жаботинский[357].

Наступила гнетущая тишина. Гингер тщательно вытирал салфеткой рот. Барт очень заинтересовался своей чашкой, а Бальмонт посмотрел на молодого Кнута сверху вниз и выдохнул в пространство:

— Что-то Бальмонту уже и чаю не хочется.

Тогда же мэтр бегло упомянул, что его редкая фамилия восходит к временам Наполеона и ее носителей во всем мире можно пересчитать по пальцам.

Поэтому Кнут был несказанно удивлен, увидев в Париже вывеску сапожника по фамилии Бальмонт.

Литературные кружки, в которых бывали Кнут с Ариадной, назывались по-разному, но порядок в них был заведен одинаковый. Все рассаживались в круг, выбирали председателя заседания, потом читали и разбирали стихи или рассказы. Одни произведения удостаивались не более реплики или чисто технического замечания, другие — целой лекции по истории российской словесности или экскурса в глубины «настоящего» русского языка. Эти кружки имели огромное значение, особенно для тех, кто, как Кнут, в отличие от той же Ариадны не получил ни домашнего воспитания, ни гимназического образования, читал без всякой системы и до всего доходил своим умом.

У молодых поэтов пользовались успехом еженедельные литературные вечера у таких знаменитостей, как Ходасевич и Мережковский[358] с Гиппиус[359], тем более что у Ходасевича всегда подавали чай, а в литературно-философском салоне «Зеленая лампа» у Мережковских, живших в дорогом районе Парижа, можно было даже пообедать.

В эти дома Кнут ходил вначале с Гингером, а позднее и с Ариадной.

В салоне Мережковского и Гиппиус бывали философы Шестов[360] и Бердяев[361], писатели Алданов[362] и Зайцев[363], поэт Георгий Иванов[364], критик и литературовед Георгий Адамович[365].

«У Ходасевича говорили только о литературе, а у Мережковского и Гиппиус — еще и о религии, о истории, о метафизике и просто сплетничали. Обычно гостей принимала хозяйка дома и секретарь Мережковского Злобин, не отходивший от нее ни на шаг. Зинаида Гиппиус была высокой, тощей и косоглазой, одевалась по моде давно прошедших дней, в ее поведении чувствовалось нечто среднее между петербургской светской дамой и избалованной девочкой. При виде этой высокомерной, не расстававшейся с лорнетом старухи, наделенной своеобразным шармом, трудно было предположить, что эта писательница — еще и критик Антон Крайний, чьи ядовитые статьи с доходящим до жестокости ехидством никого не щадили. Дмитрий Мережковский был полной противоположностью своей жене во всех отношениях. Очень низкорослый, он, видимо, потому и старался не оказываться рядом с ней. Его появление на вечерах, проходивших обычно по воскресеньям, обставлялось особой торжественностью: он появлялся из глубин дальних комнат не раньше, чем гости заканчивали непременный ритуал целования руки хозяйки дома и рассаживались вокруг большого стола. Вот тогда-то и раздавались шаги властителя дум. Мережковский был замечательным собеседником, но в пылу спора мог дойти до того, что никому не давал открыть рта. В таких случаях, как только кто-то начинал высказывать свою мысль, Мережковский тут же его обрывал: „Да, да, я догадываюсь, что касательно роли Иисуса Христа вы не согласны с Достоевским[366], вы же разделяете точку зрения Розанова[367]“. И обращаясь к жене, восклицал: „Зиночка, ты слышала? Новый завет — это своего рода мятеж! Сын восстал против отца!“ Увлеченный спором, он, случалось, развивал аргументы своего оппонента и нападал на свои собственные. Правда, надо признать, что возражения вспыльчивого Мережковского почти всегда были весьма обоснованны. Его эрудиции можно было позавидовать. Часто он высказывал и оригинальные мысли. На вечерах в доме Мережковского и Гиппиус царила обстановка полной свободы мнений. С хозяевами дома разрешалось не соглашаться, да они и между собой иногда не соглашались. На диспутах публика получала удовольствие от выкриков с места, которыми Зинаида Гиппиус прерывала тирады мужа. Домашние же вечера, на которых Гиппиус неназойливо задавала тон, нередко превращались в увлекательные обсуждения самих основ литературы. После нескольких часов таких обсуждений гости из просторной столовой шли в гостиную, разбивались на группки, окружали Гиппиус, заводили интимные разговоры, пересказывали литературные сплетни, а иногда читали стихи или эпиграммы. Тогда Мережковский обычно удалялся к себе. Роль, которую играл этот дом, намного превосходила по значимости те книги, которые были написаны его хозяевами»[368], — писал Кнут.

Не менее живые воспоминания остались у Кнута и об основателе «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» Алексее Ремизове[369].

«Первый сюрприз ожидал меня прямо у двери квартиры в доме, населенном русскими беженцами (…) Вместо звонка на двери ремизовской квартиры висел обезьяний хвост (…) Ремизов — маленький, сухопарый и сутулый — принял меня очень тепло и тут же объявил, что послал мой портрет на проходившую тогда в Праге выставку „Рисунки писателей“ (…) Алексей Михайлович, спросил я, вы меня нарисовали по фотографии в газете? „Да нет, — ответил хозяин не моргнув глазом. — Зачем же? Я рисовал по воображению“ (…) Но на этом не кончились уготованные мне сюрпризы. Когда подали чай, Ремизов шепнул что-то на ухо жене (…), и она принесла коробку, в которой лежали странные предметы, напоминавшие доисторические бисквиты. И в самом деле, стоило мне только к ним прикоснуться, как я почувствовал, что они тверже камня. Хозяева внимательно смотрели на меня, а я не знал, как быть. Увидев мои мучения, Ремизов смилостивился надо мной. Ну, поинтересовался он, как вам бисквиты, а? Хороши, не правда ли? Они из Турции, и мы их очень бережем. Моя растерянность возросла еще больше, когда я вспомнил, что супруги Ремизовы в самом деле были в Турции лет десять назад. Странный вечер провел я у Ремизова. Было много народа, но очень мало писателей. Порой было трудно понять, издевается ли Ремизов над своими гостями или просто живет в совершенно другом мире. К примеру, он начал долго и подробно рассказывать, как ему является настоящий чертик, привязавшийся к дому и к нему и скачущий по утрам под его окном (…) Вдруг, повернувшись к одному из гостей, почтенному человеку в солидном возрасте, Ремизов неожиданно спросил его: „Уж вам-то наверняка приходилось с ними встречаться, с чертями-то?“ Опешивший гость едва не лишился дара речи. Чуть позднее