Так тянулась эта зима — одна передряга сменялась другой. Но вот наконец задули теплые ветры с юго-запада, и я вздохнул свободнее. Я был глубоко убежден, что вместе со снегом сгинут все несчастья, которые мне осточертели.
Больше всего меня томила болезненная неясность, окутавшая мои отношения с Якимом Давидовым. Над ними стлался густой непроглядный туман. До случая на станции Церовене все было яснее ясного: я пришел к выводу, что отношения с этим человеком нужно оборвать. Я обнаружил в его характере черты, которые мне претили. Он считал бесспорным все, что скреплено все равно какой печатью, это было более чем ужасно. Районное руководство решило например, что отец Виолетты — «чуждый элемент», и поставило в качестве первой меры — чтобы лишить его пациентов — секвестировать рентгеновский аппарат. Я и Яким дружили с Виолеттой с детства, хорошо знали ее семью, знали, что доктор, не поддерживая «левых», не питал симпатии и к «правым». У него было доброе сердце, и он нередко лечил бедняков совершенно бесплатно. Яким был членом комитета комсомола и мог вступиться за отца Виолетты, но не сделал этого, потому что уже имелось решение района. Так же подло он вел себя и тогда, когда Виолетту с помощью хитроумного маневра заставили уйти из консерватории. Пока руководство комитета комсомола было на ее стороне, Яким Давидов открыто за ней ухаживал, но как только положение изменилось, он тут же «вспомнил», что в ее жилах течет «буржуазная кровь», что с такими «буржуйскими дочками» нашему обществу цацкаться нечего.
У меня накопились немало примеров, доказывавших, что отношение Якима к людям всецело зависело от отношения к ним районного, городского и прочих руководств; если же речь шла о сфере науки, то тут критерием служили решения академических, факультетских и прочих советов. Однажды, помню, Яким Давидов увидел у меня на столе статью по вопросам теории вероятности, принадлежавшую одному маститому ученому. Он сделал большие глаза и воскликнул: «Это еще что? Ты разве не знаешь, что этого профессора в прошлом году вывели из состава факультетского совета?» Позиции соответствующих высоких инстанций и личностей служили для Якима Давидова чем-то вроде золотого эталона.
Мне было неясно только одно: что таилось за этой фетишизацией, за раболепным преклонением перед канцелярской печатью и резолюцией начальника — фанатическое чувство внутренней дисциплины или подленький расчет, называемый еще «личной выгодой»?
Но событие на станции Церовене смешало все карты. В тот страшный день он потащился к черту на кулички, чтобы не оставлять меня наедине с моим горем. Так может поступить только настоящий друг, человек доброго сердца. И потом, когда я в приливе ненависти ударил того мерзавца и он грохнулся в пропасть, когда я готов был дать показания о том, что толкнул его умышленно, — разве не Яким Давидов подействовал на меня отрезвляюще, вышиб у меня из головы псевдорыцарское намерение заявить на самого себя? Уж если этот поступок не считать благородным, но тут, как говорится, крыть нечем.
Его поступок кажется мне еще благородней сейчас, когда у меня мелькает мысль, что я был его первым конкурентом на поприще математических наук! Ведь ему ничего не стоило убрать меня с дороги, — случай подвернулся самый что ни на есть удобный. Промолчал бы и все. Но он этого не сделал.
Итак передо мной стоял вопрос, как я должен относиться к Якиму Давидову теперь и в будущем. Когда я думал о нем, в сердце не было ни крупицы тепла, но разве всегда мы должны слушаться голоса сердца?
Трудная зима навеяла в душу и другие тревоги. После трагической кончины отца и моего страшного поступка я стал впадать в пессимизм, все виделось мне в мрачном свете. Хотелось крикнуть кому-то в лицо, что слово «человек» звучит не так уж гордо, что гомо сапиенс вершит великие дела, но он способен и на мерзости, что он далеко не такое совершенное творение, каким его расписывают разные философы и писатели… Я даже спрашивал себя, в состоянии ли гомо сапиенс создать совершенный мир, не допустить фатальных промахов.
Раз, когда я пытался выкарабкаться из очередного приступа отчаяния, меня вдруг осенило: «А почему бы человеку не создать человека-машину, которая помогала бы ему, предохраняла от ошибок в общественной, да и в личной жизни? Гомо сапиенс психически несовершенен, поскольку его поведение подчиняется субъективным эмоциям; он не в состоянии выбрать из тысячи решений самое удачное — ведь его возможности запоминать, вычислять и сопоставлять ограничены в силу биологических особенностей. «Гомо сапиенсу, — сказал я, — без помощи машины-человека ни за что не создать совершенный мир!»
Я, конечно, не обольщался мыслью, что первым додумался до этого. Больше того, мне было прекрасно известно, что в этой области ведется большая работа и уже многое сделано. Я удивился тому, что впервые в жизни меня властно потянула к себе определенная цель.
В один из апрельских дней, когда солнце весело смеялось прямо в окна нашего померкшего жилища, я отправился в университет с чувством неясной беспричинной радости в душе — пожалуй, это было смутное ожидание близкого счастья. И предчувствие не обмануло меня. На перекрестке улиц Шипка и Шейново в этот ранний час я увидел Виолетту! Я ставлю знак восклицания не из-за ранней поры, а потому что встреча эта была для меня неожиданной и самой вожделенной из всего, что я желал. Вот что значит предчувствие. Не какое-нибудь, конечно, а то, что утром улыбается в душе навстречу восходу солнца.
Мы не сказали друг другу ни слова сверх того, что сказали наши руки, а они поведали то, что трудно выразить словами. Черт возьми, какой сжатый и сверхвыразительный язык у наших рук! В одном рукопожатии порой заключена целая повесть.
Так начался этот исключительный день.
Мы сели на трамвай, идущий в Княжево, сошли на остановке Павлово. Там пересели на маленький трамвайчик и поехали в Бояну. Трамвайная линия извивалась среди шпалер цветущих кустов, над заборами легонько трепетали от утреннего ветерка ветви фруктовых деревьев, усыпанные бело-розовыми цветами. Это было свадебное путешествие, с шаферами, дружками, подругами невесты, свахами, разодевшимися как на большой праздник. Они стояли по стороной и приветливо махали нам букетами. Поздравляем! В добрый час! Поздравляем! Мы сдержанно улыбались. Мы рассеянным взором следили за изгибами дороги, нам казалось, будто мы едем в какую-то благословенную страну. Возможно, мы ехали в Самую благословенную страну.
Праздник удался на славу. Мы сидели у всех на виду, и говорить о чем зря не следовало, потому что все глаза были устремлены на нас.
Когда путешествие кончилось, мы — одни, без свидетелей, — пошли вверх берегом речки. Речка была по-весеннему полноводная, чистая, шумная, горы благоухали свежей зеленью. Перепрыгивая с камня на камень, мы перебирались через ручьи, черпали горстями пышную пену водопадов, гонялись друг за дружкой по росистым полянкам. И целовались — целовались непрерывно, неустанно, будто приехали сюда только за этим…
Вот какой оказалась эта Самая благословенная страна.
В одну из передышек я невольно залюбовался Виолеттой. Она стояла у ствола тонкой осинки, к чему-то прислушиваясь, словно ожидала, что кто-то невидимый позовет ее по имени. Солнце садилось за западный склон горы, и его косые лучи золотили ее волосы. «Снежана Пуатье!» — мелькнуло у меня в голове.
Мне стало не по себе. Настоящая Снежана Пуатье, если она жива, теперь была женщиной в годах. А Виолетте было девятнадцать. Снежане тоже было девятнадцать, когда она путешествовала с моим отцом в Страну Алой розы…
Мы обедали в деревенской корчме у мостика. Столик стоял во дворе, и до нас долетал глухой неумолкаемый шум — суровая песнь реки, бившейся в скалистые берега на дне ущелья. Песня эта была не веселая, но мы смеялись, сами не зная отчего, мы надували щеки и изо всех сил дули на чертовски наперченную фасолевую похлебку, строили уморительные гримасы, отпивая из стаканов кислое прошлогоднее вино. Потом Виолетта как-то сразу померкла, притихла, от веселого настроения не осталось и следа. Она положила голову мне на плечо и закрыла глаза.
Больше мы не смеялись, да и говорить как-то вдруг стало не о чем. Когда мы сошли с трамвая, она взяла меня под руку, тесно прижалась к моему локтю и молча повела в сторону своего дома. Мы шли не спеша, мы еле брели и, может, впервые нам захотелось, чтоб улицы были вдвое длиннее.
Наконец я услышал то, чего с тревогой ожидал весь день с той самой минуты, как она предложила мне поехать в Бояну. Я ждал этих слов и потому так безудержно хохотал над кислым кабацким вином.
На другое утро она уехала, так же, как когда-то давно уехала Снежана Пуатье. Я не знаю, какая была погода в день отъезда Снежаны — дождливая или снежная, скорее всего над Софией в тот день светило лучезарное солнце… Виолетту же я провожал в дождь.
Я поехал с ними на вокзал. Доктор был сам не свой от горя, он еле передвигал ноги, мать Виолетты тихонько всхлипывала, а их толстая соседка по квартире — она тоже явилась — прижимала руки к огромной груди, покачивала головой сверху вниз, как коза, и жалостливо вздыхала.
Да будет благословен дождь!
Когда мы поцеловались на прощанье, лица у нас были мокрые, я почувствовал на губах соленый привкус дождевых капель. Обняв меня, Виолетта что-то шепнула мне на ухо, но я не разобрал ни слова, и это, наверное, было к лучшему.
Поезд тронулся, и ее прощальная улыбка была смыта потоками ливня.
Часть втораяСВАДЕБНАЯ НОЧЬ
Записки отца представляют собой живописную мозаику, где есть все: романтические истории, рецепты приготовления масляных красок, рассказы о конспиративных делах и характеристики людей — настоящих и вымышленных; пейзажи, нарисованные словами, — снежные, с цветущими деревьями, с холодными туманами; наброски фасадов, окон, уголков ули