оддерживать и регулировать биоритмы экипажа. Сам понимаешь, если в ракете работают одновременно три часовых механизма — космический, галактический и земной, — то кто-то должен вносить порядок в неразбериху и указывать, примерно, день по календарю, напоминать, когда нужно приступить к завтраку, когда — ложиться спать. Вот над таким мозгом, Иосиф, я и работаю. Когда химия и физика скажут: «Мы готовы!», электроника не должна лепетать: «Подождите, товарищи, я не совсем одета!» Ты согласен?
— Согласен, Вася, вполне. Поздравляю! — воскликнул я с энтузиазмом. — У тебя такая благородная цель. Твое здоровье!
Мы чокнулись. А потом Вася, как человек деликатный, осторожно спросил:
— А ты, вероятно, мозгуешь над своим роботом, если это не секрет?
— Над роботом, конечно! — воскликнул я и в приливе упоения раскинул руки. — Об этом я давал интервью не одной западной газете, если ты обратил внимание!
— Обратил! — улыбнулся Вася. — Западные газеты очень интересовались твоим роботом.
— Мой робот будет заниматься сугубо земными делами, — сказал я. — Ему не суждено покидать Землю. На небо он даже не будет смотреть, разве что ему зададут вопрос о каком-нибудь созвездии.
— Очень интересно! — сказал Вася.
— В отличие от некоторых мечтателей, дорогой Вася, я не верю, что человечество будет прогуливаться по галактике как, скажем, мы фланируем по Елисейским полям или по улице Горького в Москве. В этом отношении я поддерживаю консервативное крыло астрономов. Ко всему прочему, Вася, я настолько «земнофил», что если человечество, предположим, в один прекрасный день решит покинуть Землю, твой покорный слуга будет, наверное, тем человеком, который проводит последний эшелон.
Ну хорошо, Вася, пускай последний эшелон отправляется на планету, которая сможет предложить изможденным земным жителям бесконечные, еще не освоенные пространства и обилие кислорода. Пускай на этой планете, скажем, текут молочные реки, а на деревьях растут, как в сказках, всевозможные деликатесы! Пускай, черт возьми, на этой планете будет полным-полно чудес! Я пожелаю переселенцам приятного аппетита и всего самого-самого. И знаешь, Вася, что я сделаю, когда последний космический корабль исчезнет в небе?
Я надену кислородную маску и пойду в Парк Свободы. И буду гулять дотемна по его аллеям, как это делал когда-то мой отец. Он был художником, Вася, и очень любил этот парк. Воспоминания юности связывали отца с его аллеями, полянами, березовыми рощицами, старыми вязами и молчальниками-кленами. Картин десять он посвятил живописным уголкам нашего парка. По-своему конечно. Потому что на одной клумбе среди самых обыкновенных тюльпанов и гиацинтов можно увидеть особые цветы, похожие на девушек — гордых, кокетливых и нежных, с ласковыми мечтательными глазами.
Да, Вася, парк наш и сегодня стоит на том же месте, только поубавился в размерах да стал весь подстриженный, причесанный, но отдельные уголки остались такими же прекрасными, какими были в годы молодости отца.
И вот, Вася, помню, однажды я прогуливался по аллее мимо озера с золотыми рыбками, и мне в голову пришло уравнение эвристического типа — альтернатива задачи из категории алгоритмической неразрешимости. Ничего особенного, но с тех пор как мне в голову втемяшилось это уравнение, началось мое тихое помешательство — я заболел кибернетикой. Отец мой был помешан на красках, мать на схемах интегралов микроэлектроники. Эх, Вася, какие мы были тогда счастливые — втроем!
В тот самый год, я уже был студентом, — мне выпало счастье обнимать за талию девушку, ту самую, с которой я сегодня пил коньяк в летнем кафе у Тюильри. Когда я впервые обнял эту девушку, мне было всего двадцать лет. Иногда потом я думал, что если встречу ее опять когда бы то ни было, в сердце моем вспыхнет пламенная любовь. Должен тебе признаться, дорогой Вася, что сегодня в моем сердце не затеплился огонек, достойный даже самой жалкой свечки. И — доверюсь тебе, как брату, — вина в этом не только моя. Большой костер, конечно же, не мог запылать, — слишком много лет прошло с той поры, мы оба давно уже не те, что были пятнадцать лет тому назад. Но костер, у которого впору было бы согреть озябшие руки, мог разгореться. Я мог бы его разжечь, если бы в сердце появилась хоть малая толика желания!
Вот какие дела творятся на свете, Вася. А ты почему это не пьешь? Пожалуйста, не смотри на меня, ты ведь знаешь, что мне от водки делается плохо. Пей за славу твоих ЭВМ, которые будут указывать дорогу земным людям, странствующим по далеким галактикам! Я тоже пригублю немного, вот, я пью за ту аллею, о которой только что упоминал. Не думай, будто в голове у меня вертятся одни только эвристические методы! Понимаешь, на той аллее я впервые обнимал девушку за талию. Я обнял ее, а она легонько оттолкнула меня и скрылась за деревьями. Я, наивный мальчишка, подумал, что она на меня обиделась! Видишь, друг Вася, какие недоразумения неэвристического типа случаются на этом свете!
— Дорогой мой Иосиф! — Вася беспомощно развел руками. — Я, насколько мне помнится, спросил тебя о твоем роботе. Газета «Фигаро» писала, что когда у твоего робота спрашивают, что он больше всего любит, он якобы отвечает: «Бах, бах! Больше всего обожаю котлеты из буржуев!» Прости, друг, но ты переменил тему нашего разговора: мы вроде бы завели серьезный мужской разговор об ЭВМ, а ты переключился на какие-то гуманитарные туманности. Ты забываешь, что наше поколение ЭВМ за исключением, может быть, твоего робота знать не желает никаких туманностей. Дорогой, налить тебе еще немного, чтобы ты возвратился к нашей теме?
Он налил мне, не забыв подлить и себе, но я так и не вернулся к первоначальной теме. Я вышел в коридор, мне нужен был глоток одиночества.
Я сидел на откидном стульчике в коридоре, напрасно пытаясь разглядеть за окном какую-нибудь достопримечательность. Поезд несся среди бескрайнего моря тьмы, и только огни далеких и близких селений порой мерцали сквозь беспроглядность ночи — почти нереальные видения маленьких, каких-то внегалактических миров.
Коридор был залит безжизненным лиловато-синим светом. Лиловато-синий цвет — это цвет небытия, некоторые люди боятся его, он им ненавистен, но я отношусь к нему благосклонно. Отец мой видел его в своих снах, а самому мне нравится, если он заливает лабораторию, когда предстоят серьезные опыты. Этот свет помогает мне сосредоточиться, привести в порядок мысли, мобилизовать силы, словно перед решающим сражением. Его неяркое сияние высвечивает для меня то, чего почти нельзя увидеть. Вот почему выйдя в коридор, я так обрадовался: старый знакомый протягивал дружескую руку помощи.
Я закурил «житан» — мне полюбился горький дым этих сигарет — и с первой же затяжкой почувствовал, что на этот раз мой старый приятель не в силах мне помочь, ничего обнадеживающего, ничего светлого я не увижу. От сигареты стало горько во рту, голова слегка закружилась, словно вагон на секунду-две вдруг провалился в яму. Я потушил сигарету, постарался вздохнуть полной грудью, сказал себе, что это от водки, хотя прекрасно знал, что дело вовсе не в водке, и с надеждой взглянул на потолок, откуда лился призрачный лиловато-синий свет. И в ту же секунду этот мертвящий свет преобразился в моей душе в белое мерцание, и перед моим мысленным взором возникла эллипсовидная дуга лестницы концертного зала. Я увидел на ней себя, постыдно убегающего прочь, подобно жалкому вору, и душу обожгло таким стыдом, что я невольно опустил лицо в ладони, словно боялся, что кто-нибудь наградит меня звонкой оплеухой.
На другой день после возвращения из Парижа я пошел представиться Якиму Давидову, этого требовал служебный протокол. Чтобы не оставаться с этим типом наедине, я прихватил с собой Васю, кроме того, я питал тайную надежду получить семидневный отпуск — мне хотелось показать гостю нашу страну. Яким Давидов встретил меня так, словно мы расстались час тому назад и вот опять увиделись по делу. Можно было подумать, что о симпозиуме он вообще забыл. Ему, наверное, хотелось показать, что он даже не заметил моего отсутствия, мол и с тобой и без тебя Земля себе вертится, дела идут своим чередом. К Васе же он выказал — не интерес, нет, — «супервнимание», он проявил высочайшую степень благорасположения и гостеприимства, которая может быть выражена только математическим способом. Мне сделалось неловко — не из-за себя, а из-за Васи, — он не мог не заметить нарочитого пренебрежения, которое начальство выражало к моей особе.
После традиционных приветствий Яким Давидов нанес первый «укол», он сделал это так искусно, что любой заправский фехтовальщик ему мог бы позавидовать.
— Вы, товарищ Ефремов, как гость нашего многоуважаемого сотрудника Иосифа Димова, являетесь в первую очередь гостем нашего института, ведь институт — это «целое», а Иосиф Димов — только частица этого целого, правда, частица весьма драгоценная, пожалуй даже сверхдрагоценная. Алмаз, который украшает корону. Не так ли?
Мы с Васей только улыбнулись в ответ на эти слова, я мрачно и недоверчиво, Вася — неловко.
— Следовательно, — продолжил Яким Давидов, делая вид, что не замечает наших улыбок, тоном командира, уверенного, что последнее слово всегда остается за ним, — я, как руководитель института, гостем которого вы являетесь, сочту за честь и величайшее удовольствие в дни вашего пребывания быть к вашим услугам. И говорю вам откровенно, дорогой товарищ Ефремов, что меня ужасно огорчил бы ваш отказ.
Вася бросил на меня недоумевающий взгляд, но я от изумления не нашелся что сказать. Бедный Вася поблагодарил Якима Давидова за столь лестное предложение и тут же добавил, что к величайшему сожалению, он не сможет воспользоваться любезным гостеприимством товарища Давидова: обстоятельства требуют, чтобы он завтра утром вылетел в Москву.
— Принимая любезное приглашение моего друга Иосифа Димова, — сказал Вася и повернулся ко мне, — я запамятовал, что завтра во второй половине дня мне нужно быть на важном совещании в министерстве, в его работе примут участие очень ответственные товарищи. Я хоть умри должен попасть на него, товарищ Давидов, поскольку я докладчик!