— Как? — невольно вырвалось у Владимира Николаевича.
— Я пишу "Проект воздухоплавательного прибора", — повторил Николай Кибальчич. — А бумаги нет!
— Я договорюсь, бумага у вас будет. — Герард никак не мог победить изумление. — Однако, Николай Иванович, нам надо поговорить о деле.
— Пожалуйста! Устраивайтесь. — Кибальчич показал рукой на узкую кровать у второй стены под серым грубым одеялом. — Только, если можно, Владимир Николаевич, сегодня недолго. Я бы хотел закончить. — Он быстро взглянул на стол с исписанными листами и чернильницей. — А потом, сколько угодно. Я весь буду в вашем распоряжении. — Кибальчич усмехнулся. — В оставшееся мне время.
— Что ж, извольте. — Герард, подавив обиду, сел на кровать, которая под его большим телом недовольно заскрипела. — В таком случае, Николай Иванович, сегодня я задам лишь несколько вопросов… Уточним кое-что из вашей биографии, все, что касается учебы.
Я понял так: с самого начала вы стремились в гимназию. Верно?
— Да, это так.
Тогда почему после бурсы вы поступили в Черниговскую духовную семинарию и проучились там два года?
— Я уступил отцу. Ему было очень тяжело тогда. Умерла от туберкулеза мать. Произошел разрыв со старшим сыном Степаном: он бросил ту же духовную семинарию, уехал в Питер, учиться на врача. И вот… Впрочем, меня хватило только на два года.
— И тоже разрыв с отцом?
— Да, Владимир Николаевич. И примирение, надо сказать, неполное, вынужденное, что ли, произошло только через несколько лет, когда я был уже студентом.
— Простите, Николай Иванович, в вашей биографии не сказано… Ваш батюшка жив?
— Нет. Он умер в 1878 году, когда я находился в заключении в Киеве. Мой арест наверняка сократил жизнь отцу. Но, поверьте, другого было не дано. Я не мог стать священником…
— Понимаю. Вернее, стараюсь понять. Николай Иванович, уж коли вы заговорили о первом аресте. Тот тюк запрещенной литературы, который при обыске обнаружили под кроватью, был ваш?
— Нет. Вернее, наш. Его принесли ко мне буквально на сутки. На следующий день должны были забрать. Литература только что прибыла из-за границы. Я даже не знал, что там.
— Однако вернемся к вашей учебе. Меня, Николай Иванович, буквально мучает один вопрос. Скажите… Вы собирались стать инженером на железной дороге, блестящие успехи в Институте инженеров путей сообщения. Я интересовался. Тогда объясните, почему вы проучились там всего два года и в сентябре 1873-го перевелись в Медико-хирургическую академию?
— К этому времени я уже составил… Или, вернее, почти составил себе социалистические убеждения. Они явились следствием трех обстоятельств. Во-первых, русской действительности, жизни народа, которую я знал еще с детства. Во-вторых, чтение соответствующей литературы, как проникающей в Россию из-за границы, так и некоторых цензурных сочинений. В-третьих… Это студенческая среда, наша тогдашняя жизнь. Я был активным участником некоторых кружков, о которых вам наверняка известно. Споры, дебаты. Еще не родились эти слова: "Хождение в народ". Но идея витала над нашими головами: приобретать профессии, прежде всего необходимые для помощи и просвещения народа: учителя, врача, и идти в народ, жить среди него, служить. Вот по этим соображениям я и решил стать врачом. И наверняка принял бы участие в "хождении", если бы не арест в октябре семьдесят пятого года.
— Значит, из тюрьмы вы ушли уже с определенными социалистическими взглядами?
— Да, это так.
— Но ведь вы попытались восстановиться в медицинской академии?
— И что из этого вышло? Мне отказали.
— Еще один вопрос, Николай Иванович. Последний, последний! Что вынудило вас перейти на нелегальное положение?
— Помилуйте, Владимир Николаевич! Что же оставалось? Вспомните: в августе семьдесят восьмого года убивают шефа жандармов Мезенцева. Между прочим, туда ему и дорога. — "Туда ему и дорога", — подумал адвокат Герард и тут же удивился своей мысли. — В ответ правительство издало указ, вам он наверняка известен: всех, кто раньше находился под судом или следствием по политическим делам, высылать из столицы в административном порядке в сельскую местность окраинных губерний под надзор полиции. Кстати, именно тогда я еще раз попытался вернуться в академию, и мне вторично отказали в категорической форме. Что оставалось, Владимир Николаевич? Искать связей со своими единомышленниками, переходить на нелегальное положение. Что я и сделал.
— Николай Иванович, я понимаю: социалистические убеждения… Но… Простите, борьба с правительством посредством террора, это…
— Владимир Николаевич! — Оказывается, Кибальчич уже давно прохаживался по камере, нетерпеливо поглядывая на стол. — Давайте продолжим завтра. И бумагу, вы обещали…
— Да, да! — Герард поднялся с кровати. — Простите, я несколько увлекся. С бумагой сейчас же все улажу. Я с вами прощаюсь до завтра. — Уже в дверях Владимир Николаевич, обернувшись, спросил: — А этот ваш летательный аппарат… Вы придумали его… сейчас?
— Сейчас?! — воскликнул Кибальчич. — Это мечта и цель всей моей сознательной жизни!
".Когда же это было? Первый год учебы в бурсе? Или второй? Пожалуй, второй.
Коля приехал в Короп на зимние каникулы. Мать в Крыму на лечении. Все дни Коля на улице. Опять с Грицько Зацуло сдружился, И со всеми закоропскими ребятами. Драка на окраине Закоропья забыта, выросли все, другими стали отношения, новые, серьезные.
— Ребята, айда на ярмарку!
Три ярмарки собирались в Коропе каждый год: на масленицу, в троицын день и на покров. Со всей округи тянулись на эти ярмарки возы с товарами, запряженными лошадьми и волами.
Именно так: ярмарки были не только пестрым торжищем, но и праздником, народным гулянием с балаганами, с выступлением заезжих артистов, с каруселью, с цыганами, которые разбивали свой шумный табор за городом у старицы Десны, а на ярмарку вели на цепи ученого медведя, и он, бедняга косолапый, потешал толпу за пятаки медные, плясал на задних лапах под удары бубна, с ненавистью поглядывал на своего хозяина, старого цыгана с коричневым лицом, в красной шелковой рубахе под меховой поддевкой, с золотой серьгой в левом ухе.
Самая же многолюдная веселая ярмарка — после рождества, на масленицу, как сейчас. Собирается она на главной улице города, на площади вокруг Успенской церкви.
Морозец слегка щеки пощипывает — невелик, и ветра нету: над хатами из труб — дым прямыми столбами. Да и разве замерзнешь здесь, в горячем людском столпотворении, в толкотне немыслимой?
Шныряют ребята по ярмарке — удивлению и радости конца нет.
Чего только здесь не продают!
По одному ряду — фрукты и овощи, и вроде зимы нет: краснобокие яблоки в тугих мешках, тыквы желтые, громадные, кое-какие на две части разрезаны, кавуны соленые, и к полосатым бокам смородиновый лист прилип; опять яблоки, теперь в кадках, моченые, с хрустом, откусишь — зубы холодом зайдутся; орехи грецкие коричневыми шариками, капуста квашеная, и в ней крапинки моркови, как вспышки огня; из кадок с огурцами укропом пахнет, лук желтый гроздями висит, чесночный дух с тонким ароматом перемешался; груши на прилавке разложены, с боками подопрелыми, опилки к ним пристали, потому как в опилках и хранили груши — до масленицы.
А рядом — мясной ряд: туши свиные, коровьи, телячьи. На прилавках головы скотины лежат тусклыми глазами на вас смотрят; овцы обреченно в загончике бегают из угла в угол; поросячий визг. Отворачивается Коля: жалко… Гуси, потрошеные утки, индейки; топоры стучат, теплым мясом пахнет, чуть тошнотворно. Гвалт, крик. Тут же горячие пироги продают с лотка, пар над ними: пироги и с телятиной, и с требухой, и с печенкой; здоровый мужик, пьяный уже, барана на спину взвалил, через толпу проталкивается, а у барана глаза голубые, и тоска в них смертная. Опять отвернулся Коля…
За мясным рядом сразу — балаганы. Карусель крутится, девки повизгивают, цветные юбки — по ветру. А рядом гармоника пиликает печально немного, по ширме Петрушка прыгает длинноносый, с щеками красными и толстого господина в шляпе кулаками почем зря тузит да еще приговаривает что-то смешное — толпа хохочет, по бокам себя от удовольствия хлопает.
Свисток полицейский. Господин в шляпе за ширму канул, а Петрушка на все стороны раскланивается, потом умолкнул, гармоника вдарила, и давай Петрушка "Барыню" наяривать — не остановишь. Пять шагов в сторону — на щите деревянном аршинными буквами "Женщина-змея. Младенец о двух головах. Илюша-богатырь, самый тяжелый человек на земле. Вход 20 копеек". У щита дверца в шатер, и толстый дядька в дохе до полу, с носом пористым, фиолетовым, билеты продает. Как на грех денег ни копеечки. Что там, под шатром кожаным? Больше всего поражен Коля младенцем о двух головах. "Да как же такое быть может?.."
Через толпу лоточники продираются. И сладости тебе всякие предлагают: и орехи в меду, и рахат-лукум, еще тепленький, в розовой дымке сахарной пудры, и яблоки, маком набитые и в углях запеченные. Каждый свой товар на разные лады хвалит. Цыган с зеленым попугаем, и клетка с птицей заморской одеялом драным накрыта, чтобы не погибла от мороза малороссийского, — гривенник гони, и попугай тебе, квокнув, бумажку из ящика вытянет, а в бумажке вся твоя судьба расписана…
Вдруг: крик, брань, драка, вроде кого-то бьют. А шинок тут, оказывается, на скорую руку сколоченный: изба не изба, хата не хата, а крыша над головой есть, вывеска, извольте: "Питейное заведение", и самовар — от пара фыркает — почему-то изображен на вывеске, но пьют там, в недрах заведения темных, видать, не чай: мужики тут же, у стен, валяются, другие с песнями из дверей вываливаются, а земля-то, кормилица, их не держит: из стороны в сторону качает, горемычных. И опять драка, в снегу натоптанном кровь уже красными маками…
— Уйдем! — толкает Грицька Коля. — Не люблю пьяных.
Ушли — и пожалуйста: в рыбный ряд попали. Осетрина поленьями висит, и жир по коричневой спине янтарными шариками выступил, белуга, что