князем Изяслав, а в Новгород перешел из Ростова Ярослав, а во Владимире сидел младший ее сын Всеволод, и в каждый из этих городов могла повести ее охота жизни. А теперь все о ней забыли. Состарился и доживает свой век Добрыня. Старится и скучает со своей царевной Владимир. Одряхлел тиун Середа, и кажется ему по собственной немощи, что и она обессилела… Но никто не знает, что она не жила, а ожидала. Вот что мешает ей уйти. Уйти — это признать, что не дождалась. Но и сын не знает, как долго она ожидала. Она объяснит ему, он поймет с полуслова, он прибудет. Когда он приедет, войдет на детинец, и она вместе с ним пройдет под этой башней, и он повезет ее по Свислочи, Березине, Сургуте и Двине, тогда осуществится смысл ее многолетнего терпения. Он должен узнать, что она ждет. Он ничего не знает о ней. Ему говорят, что она смирилась и молится. Но зачем князю смиренная прибитая мать? Он должен знать, что она не смирилась. Он узнает, и тогда он проснется, и память подскажет ему давний материнский шепот, и он поймет, что те слова не умерли, они одухотворят его, он осмелится и решится. Душа его возвысится. В этом ее цель, ее долг, ее последняя обязанность. Эту мечту она осуществит. И не надо прозревать конец, остановила свою мысль мать Анастасия. Правда в другом — мечтать и делать. Мать Анастасия поспешно сошла в башню и вышла на двор детинца.
В избе ожидал ее отец Симон. Против обыкновения он грелся у печи; Анастасия не сразу его и разглядела, скрытого тенью.
— Ты что, заболел, поп Симон? — спросила она участливо.
— Зябко что-то. А ты грустишь, мать Анастасия?
В черных глазах отца Симона промельклуло недоверие.
— Радуюсь, поп Симон, — повторила Анастасия. — Это ты грустишь. А чего грустишь?
— Что ж в церковь не вошла, коли радуешься?
— Разве в церкви одной бог? Сам говорил — на небе.
— Бог в сердце, — сказал отец Симон. — А престол его в небесах.
— Вот в сердце и глядела, поп Симон.
— Почитать, мать Анастасия? — спросил поп.
— Почитай, поп Симон.
— А что почитать?
— Что хочешь, поп Симон.
Отец Симон перешел на лавку, накрылся кожухом прижался к стене, и память его коснулась пергаментных листов. В наступившей тишине послышался за стеной скрип легких шагов. Оба одновременно встрепенулись.
Но то был не Сыч. Дверь отворилась, и в избу вошли Прасковья и Ефросинья.
— Можно, мать Анастасия?
— Чего же нет. Садитесь.
Монашки сели в углу. Поп Симон вновь сосредоточился, взгляд его ушел в загадочность древности, когда пыль на дорогах хранила следы Христа, а живым словом его возжигалась вера. Анастасия глядела на своих, радостных в эту минуту, церковных сестер. Ефросинью она любила, Просковью терпела, чувствуя в ней скрываемое злорадство. Ефросинья пришла в монашки после одновременной смерти троих деток и мужа, убитых молнией. Вера попа Симона покорила ее надеждой увидеть своих после смерти. Смирением Ефросинья мечтала заслужить право на блаженную жизнь с детьми в раю. Просковья же стала черницей в тот же год, что и мать Анастасия, когда по женитьбе Владимира чистили княжий двор в Берестове и выгнали вон собранных там девок. Некоторых с наградой вернули по домам, большинство было роздано замуж, старых или бездомных насильно остригли и рассеяли по городам. О своих годах в Берестове Прасковья никогда не рассказывала — не по своему желанию приходили туда девки, не каждую туда брали. А что и как в этом гнездовье творилось, мать Анастасия никогда не расспрашивала — и без расспросов легко было вообразить лихое берестовское веселье: жрали, пили до чертей в глазах, тогда кликали девок, и начинались Содом и Гоморра. Но Берестово бог не испепелил. Теперь Прасковья обречена до конца дней молиться — можно ее пожалеть. Мысль, что эта женщина могла ласкать ее мужа или Добрыню, когда те приезжали бражничать, что тогда они столь разные — великая княгиня и непотребная девка — ныне уравнены черными платками и черными рясами, обжигала память матери Анастасии. Иногда она остро чувствовала, что это равенство новых обстоятельств утешает Прасковью. Вот и ты, княгиня Горислава, помираешь здесь подобно мне, читала она в глазах Прасковьи, и ничем ты не выше, тоже выброшена из жизни и всего лишена; так я и женой не была, ничто — дворовая девка, а теперь мы обе — две черные тихие мыши. Но я не мышь, думала Анастасия. Я и в черном платье княгиня, догола меня разденут и выставят на мороз — все равно княгиня. Зарежут, распнут, отравят — все равно княгиня. И никто не сравняется со мной. Как не сравнились с Христом разбойники, подобно ему распятые на кресте. Где он, и где они — а страдали вместе. Кто может сравниваться? Кто потерял столько, чтобы сравняться? Вот мать Ефросинья потеряла детей, думала Анастасия. Так их Перун убил, он вон где сидит, ему не видно, куда стрелы бросает! Как равнять божью руку и людское зло? Как равняться: один живет, чтобы терпеть, другой терпит, чтобы ожить…
«Пришла Пасха, — читал поп Симон, — и пошел Христос в город». Слушая отца Симона краем уха, мать Анастасия одновременно со своими думами оценивала то, о чем он говорил. Поп Симон говорил: «И вошел в храм божий». Мать Анастасия замечала про себя: «Ну и что?» — «И множество народу толпилось в храме», — говорил поп Симон. «Ну и что? — мелькало у Анастасии. — Всегда на пасху и у нас толпятся». — «Но мало стояло верующих, а стояли менялы, и торговцы привели скот и принесли птицу для продажи». — «У нас не так», — подумала Анастасия. «И вознегодовал Иисус, и сделал бич, и стал бить менял и торговцев.»
— Что, что? — удивилась Анастасия.
— Что, мать Анастасия? — повернулся к ней поп Симон.
— Христос бил? Неужто бил?
— Бил Иисус, бил нещадно, говоря: «Бегите, святотатцы! Ибо дом Божий превратили в рынок и скота ввели в обитель Духа Святого».
— Значит, надо бить грешных? — спросила Анастасия.
— Кто святыни оскверняет — надо, — сказал поп Симон. — А грешных нельзя — кто не грешен? Все мы грешники; если кто не грешит явно, то в мыслях грешит, ибо что злое подумал — то уже и есть зло.
— Ага, ага, значит, можно, — задумчиво говорила Анастасия, не слушая попа Симона. — Значит, кто кощунствует — надо. Не щеки подставлять, как ты раньше читал, поп Симон, а бичом бить.
— А кто кощунствует? — по-лисьи спросила Прасковья.
— А что, нет кощунов?
— Не бил Иисус, — одумался наконец отец Симон, — а изгнал из места своего. А щеку подставить — это иное. Сила на силу — война. А любовь на силу — мир.
— Значит, смирись, да, отец Симон? — прищурилась Анастасия.
— Не смирись, а возвысься!
— Ползи червем и скажи: возвысилась! Да?
Стали спорить и забыли о Прасковье и Ефросинье. Сестры недовольно сидели в своем углу, глядя, как мечутся по стенам кривые тени. Прасковья, когда догорала лучина, как-то робко поднималась поставить новую. Сорвав голос, отец Симон замолчал. Монашки, оглушенные криками, тут же поднялись: «Мы пойдем, отец Симон?» — «Идите, идите, помолитесь, сестры», — равнодушно отвечал поп.
Оставшись вдвоем, Анастасия и отец Симон долго сидели в немоте.
— Что молчишь, поп Симон, — усмехнулась Анастасия. — Или язык откусил в криках?
— Думаю: отчего бранимся?
— А что думать. Себя одного слушаешь, отец Симон, как соловей. Гневен ты к другим голосам.
— Гневен, гневен, — сказал поп Симон, — не поэтому.
— Почему ж?
— Нравится грешить спором — вот и спорим.
— Жить хочется — вот и спорим, — сказала Анастасия. — Тебе хорошо жить, поп Симон?
— Отец Симон поглядел на нее внимательно и промолчал.
— Ну, что молчишь, скажи.
— Хорошо, мать Анастасия.
— А мне плохо, поп Симон. Вот и спорим.
— Если споришь со мной — будет лучше?
— Разве я с тобой спорю, поп Симон? — ответила Анастасия. — Разве ты от себя говоришь? Ты его словами говоришь. И они его словами говорят. Умный ты, поп Симон, знаешь, ведь знаешь — кто они, а глядишь на меня, ровно не знаешь. Вы хоть и врозь, да одного ждете. Так они не свое говорят, а свое делают. А где твое — не знаю. Вот ты жалеешь меня, а что с твоей жалости — кроткой хочешь увидеть, как Прасковью. Попрошу утешения — утешишь: «Бог увидит, зачтет твои слезы». Попрошу помощи — что сделаешь? Воду подашь, хлеба, печь затопишь — и все.
— А что тебе надо, мать Анастасия? — страдальчески спросил Симон. — Ты не просила. Скажи — сделаю.
Анастасия хотела сказать: «Угадай — и сделай!» — и осилила себя — зачем?
— Поздно уже, поп Симон, — сказала Анастасия. — А я устала… Не обидься.
Отец Симон ушел с чувством одиночества.
Вот так, опечалясь, он останется здесь, когда она уйдет, подумала Анастасия. Будет жалеть ее, молиться о прощении ее грехов. «Прости ее грешную!» О наказании Добрыни и князя Владимира молиться не станет. Разве они грешные? Они за новую веру. Им все простилось. Она напротив — не возлюбила, не смирилась, не возвысилась через кротость — значит, грешница. Для нее они — душегубы и палачи. Для него — «свет прозревшие». Он через них не страдал, она мучилась. Кто не страдал — не поймет. Разные правды.
Мать Анастасия задула лучину, уголек быстро дотлел, погасла последняя искра, и наставший мрак мгновенно стер недавние мысли, лик попа Симона, рожи врагов, а увиделся зимний день в Полоцке, лед на Двине и мчавшийся по льду всадник. Всадника звали Жижа, он был кметом отца, и он привез долгожданную весть.
Мать Анастасия легла на лавку, накрылась кожухом и вспомнила свою радость, испытанную, когда услышала весть о сватах от Ярополка… Вот так всегда мои воспоминания, подумала Анастасия, начинаются за здравие, кончаются за упокой. Сватовство вспомнилось. Где те сваты, где Ярополк, где отец, мать, браться — а я помню, как вчерашнее, нет мне сна, ворошу давние дни. И отец Симон сейчас не спит, подумала Анастасия. Она не спит, он не спит, да еще стража. А не спит — почему же не придет? Пришел бы, стукнул в окно: «Мать Анастасия! Что делаешь, мать Анастасия?» И почитал бы о свое Боге, чтобы звук живого голоса разрушил эти неотвязные и страшные в ночной темноте видения. Или возложил руки ей на лицо, провел пальцами по вискам: «Крепись, мать Анастасия!» Или взял бы, прижал к своей худой груди, где живет душа и стучит сердце, чтобы хоть на миг далось ей почувствовать себя под защитой, в жалости и сострадании. Сестра твоя, так пожалей, как сестру жалеют, по сердцу, без подсказки. Приди, когда тебя зовут негласно, а не днем — спорить и склонять к своей правде. Не божьего слова хочется — человеческого, ласкового. Отняли у нее ласку: нед