Три жизни — страница 19 из 27

— Васько! — окликнула меня бабушка через прясло огорода. — Я слышу, как ты колотишься, и принесла свой топор с клином. Топор-то еще сам ковал, твой дедушко Василий Алексеевич. Изладил его нарочно таким, чтобы дрова колоть. А ну-ко бери — и делу конец!

Я принял из рук бабушки дедушкин топор и железный клин, тоже скованный дедом, и сразу повеселел. Ну сейчас-то расправлюсь с проклятым комлем! Топором разбил плотные извилины, с трех ударов вогнал клин дедов и… чудеса! — услыхал натужно-утробный треск, а вскоре он вырвался наружу и объявилась извилистая трещина. Тогда пошли в ход братовы клинья, они прямо-таки раздирали чурбак напополам, с плахами же я разделался быстро, и — главное — целым оказался единственный в хозяйстве добрый топор.

Бабушка сидела на бутине возле крылечка, радовалась моей удаче, и видел я по ее лицу: что-то важное не торопится сообщить. Интересно, что? Может быть, дядя Ваня, мой лелько, написал ей опять о новом ордене? Мы вон как бережем фронтовую газетку, где напечатано о награждении старшины Юровских Ивана Васильевича орденом Красной Звезды.

— Васько, — начала бабушка разговор, когда я склал на верх поленницы уродливо-кривые полешки и тоже подсел к Лукии Григорьевне. — Выпало нам с тобой ехать в Далматово. Давеча председатель колхоза Макар Иванович встретил меня у конторы и вот чо бает: из Далматово звонил брюхановский Василий Фалалеев. С нашим Ваньшей вместе воюет, отпуск ему дали после ранения. До Уксянки не смог добиться, вот и просил сообщить в Брюхановку, чтоб за ним приехали. Мол, из Юровки ближе. Макар и порешил: зачем гнать подводу из Брюхановки, а потом ему, Василку, нароком к нам идти или ехать — меня повидать и о Ваньше рассказать. Все равно нужно подарки на фронт везти, а из Далматово их быстрее отправят, там железная дорога.

Стало быть, выделил он две подводы с подарками. На одной мы поедем, а на второй Сано Мальгин. Санко хоть и молодой, а здоровенный парень, весь в старшего брата Афоню, Ваниного друга. С ним не страшно будет, обернемся одним днем!

Дорогу, конечно, распустило после слякиши, да, поди, осилим. Матери, Варваре-то, я сказала, она отпускает тебя, все одно завтра не в школу тебе.

…Подарков фронтовикам насобиралось, что тебе «глухой воз» у богатой невесты. И в мешках, и в узлах, и даже зерна нагрузили. До Песков, маминого села, дорога песчаная, даже не обрызгало нас. А от Серебряковой рощи за Песками густо-слизкая грязь пошла, копыта у лошадей вязли и сплошное чавканье слышалось и ошметки грязи лепились на одежду и на лицо.

Сано Мальгин правил передом и время от времени покрикивал: не столь лошадей подгонял, а давал знать лесам, где могут прятаться бродяги, что обоз ведет мужик.

Вдали у свертка на села Ключи и Першино заметили людей. Две женщины поджидали, видать, именно нас. Мне стало боязно: беглые тюремщики переодевались и в бабью одежду, таких встреч за войну немало на волоку случалось.

Поравнялись с ними, и отлегло: нет, не переодетые бродяги, а уставшие, хворые бабы из Першино шли в Далматово к доктору Словцову. У него, Николая Константиновича, мама с двенадцати лет жила нянькой, а как подросла — всю управу по дому и стряпню на себя добровольно взяла.

Женщины сказали, что могли, и молчали — не просились на подводы. Сами из деревни, видят, и возы какие, и как напрягают силы наши лошаденки. «Сейчас Санко обязательно понужнет кнутом Воронка и мимо проедет», — подумал я, и сердцу стало больно, и стыдно перед незнакомыми бабами. Но нет, Сано кнутом не пошевелил и бабушку опередил:

— Лукия Григорьевна! Пущай одна к вам садится, а вторая ко мне.

— Да куда уж, куда! — застеснялись женщины. — Эвон груз-то какой, дорога тяжелая. Мы как-нибудь доползем, девять верст осталось, да под горку.

— Бабоньки, вы что нас осрамить хотите? — рассердилась бабушка. — Путника не подвезти — все равно что грех на душу взять. И чужих людей у нас в России нету, все свои. Айдате, садитесь и поехали!

…Как там было в Далматово, как обратно ехали и тоже с попутчиками, почти забылось за сорок лет. И дорога теперь из Далматово добротно улажена щебнем — асфальту не уступит, по любой погоде и автобусы, и легковые машины взад-вперед снуют. Никого и не увидишь на конной подводе или пешехода. До моей родины — села Юровки — даже специально один раз в день отправляется из города автобус. И если бываю в гостях у сродного брата Ивана на маминой родине, даже и не пытаюсь голосовать у поворота за околицей села. Правда, однажды продрогли на ветру под слякишей, и я хотел поднять руку, когда со стороны Уксянки лихо катил один себе за рулем хозяин оранжевых «Жигулей», но сын Володька грубо одернул, словно своего сверстника:

— Чего ты унижаешься? Да никакой частник ни за что не посадит!

Я вернулся к сыну и понял, как он прав, называя владельца машины «частником», и что тот — умирай я тут на дороге — проскочил бы мимо, не моргнув глазом.

Частник, он и есть частник, а не какой-то там колхозник на изработанной коняге или на тощем быке в упряжке.

…С жалобой на сердце я побывал у трех докторов. И все, а сговориться-то они никак не могли, сказали одно и то же:

— Выбрось из головы валидол и корвалол. Нервы, нервы надо лечить, а не сердце. И ноги болят на нервной почве, и не работается — тоже нервы. Мы-то поможем, но нужно ежедневно ходить и ходить. И желательно в лес или на рыбалку.

Врачи были уважаемые в городе: Валентин Данилович Долженко — заслуженный врач республики, тоже опытные Екатерина Семеновна Перунова и Леонид Иванович Стельмах. Уж кому-кому, а я им доверял безгранично. Не таких как я возрождали они к жизни, к радости.

Обратился к докторам немного поздно: позади тоскливо-нудное лето, осточертевшие боли ног, вспышки гнева и бешенства по самым сущим пустякам. «Ноги на студень, меня на погост», — мрачно шутил я и хватался за валидол.

Октябрь перемежал заморозки дождем и мокрым снегом, а если и выдавались теплые дни — не везде и всюду проедешь. Более половины сел отрезаны от города бездорожьем. Электрички же в мои излюбленные места идут только днем, на лес или рыбалку почти нет времени, лишь душу травить, опять же взвинчивать себя.

Как-то до Замараевской старицы попутно свозил меня на грузовике рыбак-приятель. Пусть изловил-то я одного чебака, но вдоволь наплавался на резиновой лодке и тащился с ней в село, где меня ожидал приятель, — приличное расстояние. Однако никаких болей в суставах и ступнях не почувствовал. «Затравил» себя неудачной рыбалкой и на другой день рванул пехом за город мыть мотыля-малинку. Раз черви-подлистники не соблазняют рыбу, то малинка неотразима всегда, особенно в глухое для рыбалки время.

Незаметно начал забывать валидол, меньше грубил жене, и работа пошла. И если чувствовал я порой свое сердце, то лишь когда узнавал про чье-то горе или вспоминал ушедших из жизни отца, крестника, племянника и жену родного брата. Да что поделаешь, боль о них неизлечима и вечна, то есть не вечна, а покуда я живу на белом свете.

Снарядился на самую заветную и душевную речку Ольховочку, куда можно рано попасть на автобусе «Икарус» рейсом до Свердловска. Волновался, не спал и даже до трех часов ночи работал. И вздремнул всего-то полтора часа, но свежий и радостный топал пустынными улицами спящего города. Билет, конечно, мне никто бы и не продал до речки, хотя там заводской профилакторий и у обочины асфальта красуется настоящий павильон для пассажиров, а не какая-то захудалая будка. Билет купил до Далматово, а до него от речки и профилактория чуть ли не два десятка километров.

Все пассажиры сразу уткнулись — задремали, но у меня-то на душе был праздник. Шут с ней, с рыбой! Прибыла вода на Исети, по-весеннему располнела и Ольховочка. Вряд ли я набором всяких снастей и насадок выманю окуня или чебака. Зато скоро состоится свидание с речкой: то узкой, то омутнистой и до жалости короткой; свидание с самим собой — молодым, тридцатилетним; с сыном, когда он не стеснялся называть меня папой и не пропускал ни одного моего слова.

Водитель «Икаруса» — мой ровесник, мужчина серьезный и сам рыбак. И если уйду с Ольховочки по лесам, навещу старицу и пошарюсь в трущобах — жена просила набрать калины, то какая забота — засветло на этом же автобусе и возвернусь в город. «Серьезный человек — водитель», — потеплело у меня на душе. И северо-западный ветер не острил остудой, и серое предрассветье не портило настроения. А, скатываясь с насыпи у моста к речке, я даже напевал:

Как увижу Ольховочку —

Дрогнет сердце всегда:

Ты, как родина родниковая,

Как живая вода!..

Ох, напоили увалы и ручьи из болот мою речонку! Под железнодорожным мостом вода гудела в бетонном желобе, а перед омутом растекалась во всю ширь — говорливо-бойкая среди насыпи бутового камня. Мне в болотных сапогах нипочем и более глубокое разливье, а тут что, тут с удовольствием прошлепал на левый берег и малоезженной дорожкой заспешил к заводи у круглой омутины.

Медленный рассвет высветил пока макушки ольшин с черными шишечками, словно крупными ягодами, и я на ощупь наломал сушин, обрывая еще крепкие сухожилия хмеля. Подсветил берестину — в походном мешке они всегда со мной, — и оранжевое пламя заоблизывало звонкие поленья, трепетно-голубой дымок потянулся навстречу к просыпающемуся солнцу, в домашнюю сторону.

Светло-бурая вода вровень с берегами, иные ольхи по колено мокнут, то коряжины просматриваются, на омуте первый выплеск рыбины. И чуть развиднелось, «заколдовал» я возле берега зимней удочкой и блесной-самотряской; закинул поплавочную, тоже малинку насадил на кроху-крючок, даже две донки забросил.

Прогрохочет тяжелый железнодорожный состав — тишина окрест, ни птиц, ни зверья. Лишь я один шастаю ольховым побережьем, все пытаю-ищу рыбацкое счастье. Нет, не клюет, ни на что не клюет! Эвон и солнце раздвинуло лучами морок, ободняло и запригревало, а надежды — никакой. Но и досады-обиды нету — не с мутной Исетью, а с Ольховочкой, по-девичьи стыдливо-светлой свиделся, и ничего мне больше не надо.