в салфетках! Она смеялась. О, вероломный друг, ты не пощадил нашего учителя ради красного словца! Надо же было развеять застенчивость поколения, не раз раздеваемого санитарками в окровавленных приемных походных госпиталей... Дорогой учитель, вы не придете сюда, вы не рискнете купаться перед девушкой и разворачивать перед ней узловатые ноги, завернутые в прекрасное столовое белье. Вы еле плаваете, ревматизм отравляет вам жизнь, вчера вы жаловались опять на старые боли... Что же, тут ничего не поделаешь, нас хватит на другие радости... Ого! Овидий хочет прыгать с вышки, он кричит: "Люся! Люся!" - а она и не думает смотреть. Рубашку в брюки, ботинки вниз, трусики мои благополучны, сейчас и я присоединяюсь к другим. Так... Так...
Вода взорвалась. Овидий пролетел сверху, как снаряд из гаубицы. Р-раз! Девушка прыгнула в сторону и мелькнула оперенной античной стрелой, только ее и видели. Она поплыла, лицо ее превратилось в рожицу. Ха-ха! Овидию достанется торжество пустого места. Он вынырнул, закипев водой, и закричал... Ее нет, ее нет, любуйтесь на нас, дорогой Овидий!
Девушка лежала на спине вдали, ее мало заинтересовала акробатика Первой конной, она плыла, расплескивая жидкое солнце, и наслаждалась своим гладким телом.
- Очень хорошо! - сказал я Овидию, скользкому и обтекающему как угорь. - Это класс. Вы сделали прекрасный прыжок. Ха-ха! Жалко, что здесь нет московских дам.
Лирик оставил меня без ответа. Ни слова не говоря, он полез на вышку. Он собирается прыгать еще.
- Вот чорт! По-нимаешь, - подмигивал мне Винсек, снимая колючие милицейские сукна, - бое-вой. Нам такие шкеты попадались. - Он цыкнул слюной и полез к сапогам. - По-нимаешь...
Он качал головой, сросшиеся брови его топорщились, как всегда, пренебрежительно, веснушки презрительно лезли на лоб. Я с любопытством разглядывал это раздевание. Товарищ Петухов православно пыхтел над голенищами, он выходил из-под своих галифе и гимнастерок белым баньщиком. Как он не испечется при такой нагрузке? На нем, помимо всего, грубое белье
с желтыми костяными пуговицами, толстые носки. Он хозяйственно стаскивал эти принадлежности и восстал наконец потным исподним чудом, бледным, как мужицкая поясница. Красные свалявшиеся пучки шерсти торчали из-под его подмышек. Я никогда не видел такого обилия веснушек: спина и грудь его кишели рыжими созвездиями. Ах, Винсек! В его оттопыренной кривой губе проглядывали шаги уездных канцелярий, мужичьих революций... Он смял папироску, как писарской картуз, седлом, и цыкал сквозь зубы с удивительным искусством.
Вода шлепнулась и ударила фонтаном: Овидий пролетел опять.
- Другая баба, как змея, - продолжал Винсек, задирая бровь выше другой, - по-нимаешь? - Он держал руку козырьком, папироской вниз, нога на ногу, цыкая и наклоняясь вбок. - Одна все ходила ко мне в угрозыск... Придет - шляпа, сумочка, одеколон. "Я вас люблю, я вас люблю!" Товарищ у ней туфли спрятал. Потеха! Я их всех глубоко презираю... Придем - так покажу карточку. Такая гадюка была!
Он бросил папироску и, сплюнув, растоптал ее пяткой.
- Не-навижу! - сказал вдруг он резко. - Кто меня жалеет? Мы с товарищем ее в номере заперли, а платье в окошко выкинули... А ее после ко мне и привезли. Они - все хамки. "Данечка, Данечка!.." Поиздевались мы над ней с товарищем... Гляди, Овидька опять лезет. Чу-дак! Вот дурной! Так все нервы расшибить можно.
Он с любопытством поглядел вверх. Овидий упал метеором, перевернувшись два раза в воздухе. Это был полет птицы, сломившей безумные крылья. Девушка выходила на берег и поправляла волосы, повернувшись спиной к озеру. Мальчик вынырнул и поплыл к ней, ровно выгребая плавниками, косыми и быстрыми, как у акулы.
- А чего на них смотреть! - продолжал Винсек, раздирая глазки с пятнами йода, распущенного в сером, грязном холодке. - "Данечка!" Она, хамка, все переносила... Пришлет письмо, а мы с товарищем самую грязную ругань напишем и обратно ей в конверт запечатаем. По-нимаешь?.. Опять приходит, приносит всякую закуску. "Не могу забыть", - говорит. И платочек
из сумочки. Ребеночка от меня хотела. "Папа... мама..." Подумаешь! Ненавижу все это я! "Папочка!" Да я своего батьку сапогами бы затоптал за то, что он, стервец, на мне удовольствие получил... Она меня за это и жалела. Понимаешь? А товарищ - дурак, взял да на ней и женился... Застрелить бы их вместе! А еще, хамка, письма мне присылает. В номер, где мы ее голяшкой держали, плакать ездила. Вот змей!
- Да, - пробормотал я изумленно, - действительно...
Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.
- С головкой! - загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. - И-го-го!.. - он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.
Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, - мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.
Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса - с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек - совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу... В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем - серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают
сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.
Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни... Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие... Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, - пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, - оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, - при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это - совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе...
- Гейдельбергская бочка! - орет Бекельман. - Мастера придется искать в Германии.
- Ренуар, Манэ! - хрипит Живописец. - Это не Бродский, подлизывающий фотографию... Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!
Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо,
дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. - лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, - вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле... Ваш плакат крикнул вам: "Стой!" Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: "Падай, замри, гад!" Вы упали - и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут... Двадцать пять... Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. "Катись, гад!" - крикнул вам солдат и с криком "ур-р-ра" вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике... Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ...
Но поколение - что я могу сказать о его судьбах? Оно купается в озере, Живописец попивает вино, лишь один Поджигатель командует с Директором. Овидий лежит с девушкой и рассказывает ей о медведях. Жалко, что он не может сказать ей несколько слов... Не думает ли он, что каждая эпоха имеет своих пещерных праотцев?