Тридцать семь и три — страница 11 из 24

— Как хотите. — Она глянула на старика: вот, мол, я все сделала, что полагается для вежливости в таких случаях. И ушла, будто испарила свое увесистое тело, явно радуясь благополучному исходу знакомства.

Дубровик махнул ей вслед рукой.

— Молодежь, ну их!..

Он тоже был рад тому, что я остался с ним, — будет о чем посудачить вечерок, — даже позабыл, что и я «молодежь», а не старинный друг-товарищ, внезапно явившийся, как с того света, на чашку чая. Я не обиделся на старика: просто он, мне показалось, нечаянно выразил свое отношение к людям за перегородкой, заранее отделив меня от них.

— Мы счас. Закусим напару. Сообразим, что ли? — пощипав скудные усы, благостно сморщился казак Дубровик. — Счас… А я вижу — Сергеев сын… Похож, вижу… Угадал. Поди ж ты, сколько годов!

Пришаркивая, он убежал в прихожую к печке, застучал посудой. Я снял пальто, впервые за весь день, показавшийся мне целым годом странствий, расстегнул пиджак, ослабил галстук. Вздохнул, поняв, что здесь я «перемогу» ночь, осмотрелся. На стене висели в ряд портреты — как раз напротив Богородицы и Иисуса Христа, — бумажные, приклеенные разжеванным хлебным мякишем. За перегородкой три мужских и три женских голоса довольно слаженно грянули: «Может, к нам сюда знакомого солдата ветерок попутный занесет…» В незавешенных окнах чернели сумерки, за ними тоже слышались голоса, слабо голосила гармошка; и было неловко сидеть перед лампой, будто выставленным на обозрение.

Дубровик принес чашку с картошкой, соленые огурцы, луковицу. Посуетился, зачем-то вынул из «шкапчика» крупно колотый сахар в тяжелой стеклянной вазе и уже после лихо, с пристуком поместил на стол бутылку.

— Настойка. Собственного производства, из смороды будет.

Мы выпили по рюмочке — настойка оказалась спиртово-крепкой, обжигающей, будто старик приправил ее для остроты красным перцем, — покашляли, заели, и я сказал:

— В Корее война.

— Слышали, дошло. Дак ты откуда теперь? Давай-ка поразговариваем.

Я рассказал Дубровику свою биографию, коротко, как привык писать ее для личного дела — с датами переездов, учебы, работы и службы. И о санатории поведал, и что операцию придется делать, — потому и приехал в деревню; да и близко оказалось по случайности. Дубровик слушал, приблизив ко мне ухо, вздыхал и все ниже клонил седенькую головенку.

— Поослабли казачки, — он потянулся к бутылке, — а кого и повыбили. Многих, можно сказать. — Наполнил рюмки очень точно, не уронив ни капли. — Ну, еще по разу… Ты один, я — один. Вот внучка, да толку какого?.. Трех сынов… Одного еще раньше… Других фашисты скосили. — Выпив одним глотком, позабыл закусить. — Касательно твоего отца вот что скажу…

Но задумался, вспоминая или нащупывая нужную суть разговора. Мне показалось, что он задремал, подперев кулачком колючую щеку. За перегородкой спорили:

— Любовь — это когда не можешь друг без друга.

— Когда все, все хорошо!

— Женщина должна больше любить…

— Это почему еще?

— Потому, чтоб верной быть.

— А вам соблюдать не надо?..

— Мужчина, он есть мужчина…

— Мужчина, он такой… Душа у него вольная.

— Ой, не согласные!

— Отсталые ваши взгляды.

— Прекратить разговорчики!

Дубровик поднял голову, помигал на меня темными щелками, положил в рот мякиш хлеба, принялся старательно рассасывать беззубыми деснами.

— Оно так, тебе скажу, — наконец пробился его голос. — Теперь-то трудненько понять что к чему… Молодежи, должно, лучше стало — кина, клубы. Работа опять же какая — несурьезная. Раньше бы померли от такой работы, но прокормились… Давай-ка задымим табачку, ай не куришь? Казаки поголовно курили… Так вот про это. Умирать надо — вот что скажу. Один и остался в Грибском — одних на фронтах определили, иные которые сами поуехали… Копаюсь во дворе, огороде — все землей пахнет, и вспоминаю, вспоминаю нашу казацкую волю. Душе много ли надо. Касательно же твоего отца… Давай-ка, — он метко схватил костистыми, стукнувшими о стекло пальцами горлышко бутылки, — бог троицу любит.

Мне подумалось, что старик нарочно затягивает рассказ о моем отце, хочет больше заинтересовать, а может, сильнее опьянеть, чтобы до слез расчувствоваться, вспоминая прошлое. Он, видимо, давно уже сделался тихим запойным пьяницей, и после каждой новой рюмки будет все глубже впадать в необоримый сон. Я решил выпить — пусть не обижается последний грибский казак, — да и хмель, резко ударивший сразу, так же быстро отошел: настойка «из смороды» — далеко не спирт.

Дубровик дотянулся до меня, приобнял, положив легонькую руку на плечо.

— Хочь не казак в полном понятии, а все ж таки… Наше семя. Теперь касательно… Отец твой не из последних умом был. Посомневался первое время: чи к белым, чи к красным, как и многие все. А опосля, когда коллективизация приступила, почти что первый свел скотину на общественный двор. Должность получил — сельсоветчиком. Год, кажись, протянул и — митькой звали. На Север завербовался. На вольную жизнь. Не из последних хитростью был. А те, которые держались за свои дворы да заимки, — в кулаки прямиком угодили. Как элемент. На Север поехали, только по-другому. Вот и соображай, кто такой твой батя.

— Что-то не очень…

Дубровик снял с моего плеча руку, помотал, сокрушаясь, головой, засипел носом:

— Ох, ты, «очень не очень». Жись! Ты знаешь, какая она, жись?..

— И жизнью распорядился вроде не особенно.

— Во, опять претензия. А ты как? Ну скажи, как? Распорядился как? — Он постучал согнутым пальцем в свою детскую грудку. — Сюда заработал.

— Ну, это…

— Жись… Эх, жись! Понимать надо.

Старик налил в свою рюмку, глотнул, как таблетку запил, и затих, отвалившись к спинке стула, уткнувшись в широкий ворот рубашки бороденкой.

За перегородкой пели, смеялись, спорили. Мужчины — младший пехотный лейтенант и два сержанта-сверхсрочника — выходили, пошатываясь и перебраниваясь, во двор. После на минуту выбежали две девицы — они оказались совсем молоденькими, почти школьницами, и отчаянно терялись, проходя мимо меня. Мне подумалось, что Ксюшин сержант тот, что постарше, лысоватый, с медалью «За отвагу» на груди, и она «организовали» этих девочек для его друзей — младшего и молодого сержанта. Теперь там Ксюшин сержант развивал мысль об отношениях между девушками и мужчинами.

— Что требуется от девушки? Отвечаю: нежное обращение. Как, к примеру, в Западной Европе… К примеру, я желаю вас поцеловать…

— Брось. Убери лапы! — голос младшего лейтенанта.

— Я ж это к примеру.

— Демонстрируй на Ксении.

— В Западной Европе, к примеру, нежное обращение — закон для девушки. Экзамен по этому предмету сдают.

— Хватит тебе.

— К примеру…

Ксюша сует сержанту стакан, он замолкает, выпивая и закусывая, а девушки смеются, отбиваясь от кавалеров. Они выпили, к ним пристают, им страшно и интересно, и они будут смеяться до слез.

Дубровик очнулся, глянул на меня, явно не узнавая, потянулся к бутылке, но никак не мог поймать ее, — ловил, наверное, не бутылку, а сдвоенную тень ее, — я налил ему, подал к самым усам. Он выпил, проливая на бороду и рубашку, немного отрезвел и, воззрившись на меня вторично, заговорил:

— Ты кто?.. От Шилки-Аргуни до Уссури границу держали. Понял? Мы, казаки. Тыщу шестьсот верст. А ты чего говоришь?.. Японца, китайца остановили. Спасибо скажи нам.

Бороденка его опять уткнулась в ворот рубашки, будто кто-то невидимый давил старику на затылок, но тут же голова дернулась, как от испуга, подалась ко мне.

— Нас цари боялись!

За перегородкой послышалось пьяное мужское пение, и старик притих, будто внимательно вслушиваясь.

На позицию — девушка…

— Ты кто?.. — вскинулся он еще раз. — Может, капитал имеешь, либо сословие?.. Либо наказной атаман? Хе-хе! Землица, она ласку любит, чтоб ручками ее, ручками… Машины боится, ой боится!.. Хлебушка не народит. Обиженная…

Я встал, потрогал Дубровика за плечо, — он беззаботно подремывал, как наоравшийся до устали ребенок. Подумал: позвать Ксюшу или самому уложить его? Решил не беспокоить компанию, да и Ксюша, наверное, в крепком подпитии. Поднял под руки старика, — он оказался не таким уж и легоньким, видимо, когда-то был широк и прочен в кости, — волоча, подтащил его к кровати, что стояла под иконами, повалил на спину, стащил сапоги и босые ноги накрыл телогрейкой.

— Нас цари… — бормотнул Дубровик, и дыхание его выровнялось, постепенно переходя в долговременный храп.

Надо было определить на ночлег себя. Прошел по передней, выглянул в прихожую-кухню: никаких кушеток, лежанок. Русская печь вверху завалена барахлом, ее, пожалуй, давно не топили. На вешалке — мое пальто и полушубок Дубровика. Это и подсказало мне, как быть: взял полушубок, бросил его в промежуток между стенкой и плитой (в передней не решился, она проходная, а вечеринка неизвестно когда закончится), лег, не раздеваясь, сняв лишь пиджак, сверху натянул пальто.

И сразу затуманилась, закружилась голова, как после много выпитого, обрывками слов, красками, вспышками начало теряться сознание. Я подумал, что очень, очень устал, и провалился в сон. Но спал некрепко, и мне снилось, будто мы снова в утреннем вагоне — я и Антонида. Рядом старушка с корзинкой яблок. Покупаю самое крупное, самое красное. Хочу разломить. Пальцы соскальзывают: яблоко твердое и гладкое. Пробую еще раз — то же самое. На меня смотрит, страдая, Антонида, а старушка ехидно усмехается. Я набрасываюсь на яблоко, рву его ногтями, бью о край вагонного столика, — оно остается целым, гладким. Стучит, качается вагон, галдят пассажиры, усмехается старушка… Бросаю яблоко на пол, топчу его ногами и думаю: «Зачем? Ведь оно железное — гремит на весь вагон…» Антонида исчезает, старушка принимается хохотать, скаля щербатый рот… И я просыпаюсь.

За стеной, где была вечеринка, что-то упало, звонко разбилось. Послышался женский плач.

— Ксюш, к чему это такое…