Жену… Самую любимую женщину, милую мою девочку, светлого моего ангела! Никого и никогда я не любил так остро, так ярко, никогда не испытывал столько сладости от боли и столько боли от счастья. И я же погубил ее, мою маленькую Вирджинию, мою Аннабель Ли, как погубил до этого многих, не задумываясь о том, какие страдания приношу своим близким.
Но ведь и близкие никогда не задумывались о том, на какие страдания обрекают меня. Почему умерла моя мать, оставив меня одного в этом мире, меня, маленького испуганного мальчишку? За что, Господи?
Почему вместо нее меня безрассудно и беззаветно любила моя приемная мать, и так же беззаветно ненавидел приемный отец, владевший миллионами и не оставивший мне ни цента? Конечно, со стороны обывателям все виделось иначе: умудренный отец семейства пытается вразумить эксцентричного юношу. Но если бы вас, рассуждающего о богах и человеках, пишущего мистические стихи и таинственные баллады, вас, чей мозг безупречно выстраивает сюжеты и чья логика неопровержима, — если бы вас насильно засунули в военное училище, где главный предмет — муштра на плацу, где изгоняется любая мысль, кроме приказов и уставных положений, что бы вы сделали? А?
Мне не интересно выполнять ружейные артикулы, не интересно видеть в строю грудь третьего от меня, не интересно строиться в каре и обучаться стрельбе с колена. Мне противны победное хвастовство и отрывистые команды — а ведь именно этому и обучали в Вест-Пойнте, куда меня засунул мой приемный отец, будь он неладен, чертов эгоист. Этот филистер хотел гордиться ладным «сыном»— офицером. Гордиться сыном-поэтом он не желал.
Господи, какие они все убогие!
Всю жизнь тянуться во фрунт перед вышестоящим идиотом— а они все идиоты, те, кто сделал военную карьеру! — это и есть высокое предназначение человека? Да мне гораздо ближе облезлый седой ворон, который вечно сидел на заборе, окружавшем наше заведение, и хитро смотрел на меня, как бы беседуя. Он был единственным существом во всем Вест-Пойнте, с кем я мог говорить на равных.
Как эта святая женщина могла быть женой такого человека? Впрочем, к тому, что она безвременно сошла в могилу, я приложил своими выходками немало сил. Но она хотя бы понимала, что я поэт, а не солдафон.
Я совершил немало дурных поступков в своей жизни, признаю. Впрочем, даже не дурных — гнусных. Никто лучше меня не знает, насколько я отвратителен, когда пьян. Но никто лучше меня не знает, и как мне гадко на душе при этом, и как мне стыдно за то, что я творил.
Но я безнадежно болен двумя распространенными средь тонких душ болезнями: пагубной, непреодолимой страстью к алкоголю и не менее пагубной, непреодолимой страстью к сочинительству.
И не мог существовать без обеих страстей.
Как не мог и без женщин, которых презирал, обижал, губил, — но их любовью и нежностью питалась моя душа, без их тяги к моему нищему гению я не мог бы прожить и минуты.
О, Господи! Если бы издатели, набитые деньгами по самую крышу своих роскошных редакций, любили мои творения хотя бы в десятую долю того, как любили их они — девушки, женщины, зрелые матроны! Я был бы богатейшим из ныне живущих писателей. И если бы меня спросили: что тебе дороже, деньги или успех среди женщин, то я, не задумываясь, выбрал бы эти восторженные. глаза, эти пересохшие от волнения губы, машинально облизываемые языком, эти тонкие пальцы, нервно теребящие шейные платки, — все золото мира можно отдать за это!
А как они умеют прощать! Прощать все: и омерзительные выходки, и грубость, и откровенное презрение. Прощать за талант. Глядя в их нежные лица, я каждый раз убеждался: я — гений! Тем сладострастней было измываться над ними.
Лишь одна женщина владела мной безраздельно — моя Вирджиния, моя Аннабель Ли, моя сестра по крови и по судьбе, моя жена по призванию и жизни.
Но я погубил и ее. Погубил нищетой, погубил тем, что пропивал крохи, какие зарабатывал: она, больная чахоткой, неделями голодала, окончательно разрушая свое здоровье, на которое, в отличие от портвейна, никогда не было денег.
За это, Господи?
За это я прожил жизнь в нужде и пьянстве? Но ведь жил-то я настоящей жизнью, истинными чувствами, искренними страстями! Это ж не счастье? Я написал несколько рассказов, которые с полным правом могу признать гениальными, не говоря уж о стихах. Таких до меня никто не писал. Может, напишут после, но вряд ли. Я прожил жизнь гения, счастливого своими несчастьями, я жил внутри себя так полно, так насыщенно, как не жил ни один из этих обывателей с набитыми желудками и кошельками, хоть и дожили они до глубокой старости, а не до сорока лет, как я.
Нет, не за это.
Тогда за страшный грех своей любви?
Ей едва исполнилось двенадцать, когда она поняла, что любит несчастного поэта, своего кузена, сына брата ее матери, старше нее на целых четырнадцать лет. Да-да, мне было двадцать шесть, еще сохранялась офицерская выправка Вест-Пойнта, я был любим женщинами, многими женщинами.
Все девочки-подростки влюбляются в кузенов.
Так беспечно считал я, ловя ее взгляды, видя пунцовый блеск щек, внезапно сменявшийся бледностью, и слушая сбивчивую девичью речь, — да, тогда я снисходительно замечал, что сестренка-то, кажется, влюблена!
В ту пору я жил в их доме, на их средства, составляемые из бесконечного шитья моей тетки и нищенской пенсии за ее мужа. И как же все мы были счастливы, когда меня приняли на постоянную работу в «Литературный курьер Юга». И я, уже отмеченный литературной премией, должен был радоваться поденной работу журналиста?!
Единственной отрадой в этом сером мире была моя Вирджиния.
Как умна, нежна, тонка была она! Как интересно было мне с ней, несмотря на разницу в возрасте! Как она меня понимала!
Она не была красива в общепринятом смысле, моя Вирджиния, но не было души прекрасней. Маленькая девочка была мудрее взрослых и опытных женщин, и пусть потом это чувство назовут греховным, преступным, пусть с ненавистью отворачиваются от меня те, кто ничего не понимает в истинной любви.
Как робко впервые соприкоснулись наши губы, как неумело утыкалась она в мое лицо, пытаясь неловкими поцелуями выразить свою необъятную нежность… Как удивленно вскрикнула, когда я впервые вошел в нее, раздвигая тугую кожу, покрытую забавно торчащими волосками. И этот упоительный миг, когда ее неловкое тело с тонкой сеткой ребер под мягкой скользящей кожей, с крупинками бледно-розовых сосков, впервые содрогнулось и удивленно выгнулось от непонятного и щемящего наслаждения! И этот шепот: «Я была бы готова умереть сейчас!..»
Вот она и умерла. Ушла, дав мне всего лишь десять лет счастья. Счастья, которое ей не было дано пережить. Этой смертью она вернула меня в непроницаемый мрак ужаса, щедро политого дешевым алкоголем. Почему ты бросила меня в этом мире одного, хотя клялась быть со мной вечно и в горе, и в радости, пока смерть не разлучит нас? И она нас разлучила, чтобы соединить вновь теперь, когда они убили меня.
За это ты покарал меня, Господи? Пусть я согрешил пред тобой, но чем провинилась она?
Нет, не за это мучительное счастье мне была дарована мучительная смерть, не за это.
Но за что?!
Глупые люди. Страшатся красной смерти, бездонного колодца и острого маятника, холодеют от страха, представляя, какою быть замурованным в склепе с бочонком крепкого хереса, дрожат от ужаса при мысли о глупом орангутанге, носящемся по улицам, и не боятся того, что хуже всего — неизвестности, безответного вопроса: «За что?!»
Но есть ли ответ на этот вопрос?
Тогда, пятнадцать лет назад, я, молодой и амбициозный репортер «Литературного курьера Юга», судорожно искал тему для сенсационного репортажа. И случайно набрел на интересное объявление:
Выставка Мельцеля
Масонский зал
17 мая 1834 года —
Оригинальный автоматический
Игрок в шахматы!
Открыт фон Кемпеленом, усовершенствован Дж. Мельцелем.
Представление — каждый вечер!
Двери открываются в 7:30, сеанс — в 8:00!
И я отправился туда.
Ну что сказать? Впечатлило. Даже очень.
Открылся занавес, и на сцену выкатили странный механизм: одетый в турецкий балахон манекен, сидящий со скрещенными ногами за большим сундуком на колесиках. Вслед за этим странным механизмом появился невысокий толстячок в сопровождении весьма любопытной дамы. Весьма любопытной. Внешне она была более чем миловидна, на округлом лице выделялись большие глаза с громадными махровыми ресницами, казавшимися искусственными, но как могут быть искусственными ресницы?!
Однако вот что неприятно поражало: взгляд этой невысокой красивой женщины. Острый, проникающий до самого вашего нутра, прожигающий насквозь. Это были холодные глаза, которые могли вызывать ужас, несмотря на всю красоту.
Толстячок заговорил со смешным немецким акцентом:
— Увашшаемые дамы и господа! Сегодня, как и кашшдый вечер, мы демонстрир-руем удиффительное чшудо техники, созданное руками аффстрийского меканикуса Вольфганга фон Кемпелена, — турецкий игрок в шахматы!
Последние слова он выкрикнул, как будто подразумевая овацию. Кое-где в зале раздались неуверенные хлопки.
— Мастер фон Кемпелен завещал этот уникальный автомат мне, Иоганну Непомуку Мельцелю, своему верному ученику и последователю, который усовершенствовал это чудо технического гения и довел его до совершенства, далее которого двигаться уже некуда. Этот турок умеет мыслить, леди и джентльмены! — снова почти прокричал он, отрепетированным жестом ткнув в сторону невозмутимой куклы.
В зале еще немного похлопали.
— Мой ассистент и любимая жена, — галантно представил даму Мельцель. — Натали Мельцель!
Дама сделала что-то вроде книксена. Немцы, такие чопорные немцы. Толстяк наклонился и что-то шепнул ей на ухо. Госпожа Мельцель улыбнулась, кивнула и, спустившись со сцены, села на специально приготовленное место в первом ряду.
— Натали будет сидеть здесь все время представления, — весело объявил коротышка. — А то ходят слухи, что именно она сидит внутри этого автомата и обыгрывает в шахматы самых лучших игроков мира.