Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города — тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют — это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору, которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанных возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь сделать и после того, как это не сделано. Наконец, наш уют в жене, которая понимает про тебя, подлеца, все, но никому, даже себе, не расскажет, а только уронит незаметно слезинку, вздохнет да треснет скалкой позовет обедать наваристыми щами, румяными пирогами с капустой и рюмкой водки из той самой, заначенной в дровяном сарае бутылки. И когда, запрокидывая голову, смотришь и смотришь в синее море неба над Вереей с плывущими по нему редкими, накрахмаленными морозом облаками, крестами церквей, густым колокольным звоном, витыми веревочками дымов из труб, криками галок, то чувствуешь… но объяснить этого никому, даже себе, не сможешь.
Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках… Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало…». В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства — два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они — пузырьки, как пузырьки — прозрачного стекла и круглые. Только один — треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты — такие же, как и во всех наших краеведческих музеях — старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.
А обо всем этом рассказывает посетителям музея маленькая хрупкая девушка с тяжелым узлом черных блестящих волос, с такими длинными, пушистыми ресницами, что при взмахе их колеблются занавески на окнах, и загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь.Еще всё только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо, только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли навстречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще … но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни… А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить на неделю, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить — последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза-то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут — не поймаешь!
Киев
Был в Киеве и решил разыскать дом, в который меня привезли сразу после роддома. Там жили мои прадедушка и прабабушка. Бабушка и ее сестры. И много разных родственников. Не надо думать, что в доме жили только мои родственники. Они жили в двух или трех полуподвальных комнатах. Дом стоял на Подоле, на Ярославской улице. Вышел я из метро и дошел до Константиновской улицы. А там уж начал спрашивать, как пройти на Ярославскую.
Остановил первую попавшуюся даму и приступил к ней с вопросом. На самом деле у нее были такие бусы, мимо которых пройти было нельзя. Каждая бусина была размером с мандарин или даже небольшое яблоко. Но на груди у нее эти яблоки смотрелись, как мелкие ягодки красной смородины. Короче говоря, я у нее спросил, и она начала мне рассказывать и показывать руками. При этом, судя по ее рассказу, Ярославская улица была параллельна Константиновской, а по движениям рук — перпендикулярна.
— Извините, — говорю, — получается нестыковочка. Ежели идти по словам, то получается одно, а если по рукам, то…
— Мужчина, — отвечает мне дама, — я ж вам рассказываю. Чем вы слушаете? Следите за руками, а не заглядывайте мне в рот.
И я пошел по рукам. Через квартал мне встретился ларек «Куры-гриль». Впрочем, это я неправильно написал. В Москве или где-нибудь в Санкт-Петербурге эти куры просто гриль, а в Киеве уже «еврогриль». Рядом с этой надписью, для того чтобы все понимали, о каком «евро» идет речь, кто-то пририсовал шестиконечную звезду.
А еще через дом я увидел подворотню, и возле нее, на стене, висело объявление «Вход в интернет со двора». Объявление подпирал мужчина богатырского телосложения и задумчиво чесал свою седую бороду. И не только ее. Он чесал все, до чего доставала его длинная рука. Кажется, даже стену дома. Но и это был еще не перекресток с Ярославской. Перекресток я нашел возле загадочной надписи: «Продам 86 кв. м».
А послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела — прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил, и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому, и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы — они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми — дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.
Фалькензее
Что ни говори, а немец — существо нам сугубо непонятное и, некоторым образом, даже противоположное. Ранним утром, в пригороде Берлина Фалькензее, вышел я в уютный дворик маленькой уютной гостиницы и подумал: наш человек, падая утром с крыльца во двор, что успевает взять себе на заметку? Забор надо бы подпереть, потому как столбы подгнили и все перекосоебилось до последней невозможности. Там вон, в правом углу, куча навалена. Хрен ее знает, что в ней и кто ее наложил. Не шевелится — уже хорошо. Но убрать ее надо бы. Вот еще доску через лужу… Короче говоря, дел по горло. Надо вставать и срочно идти опохмеляться.
Ну а немец о чем думает поутру у себя во дворе? А что остается ему думать и делать, глядя на идеально ровный забор, на выметенный до стерильности двор, на посыпанные чистым белым песком дорожки, на чистый хлев, в котором хрюкает розовая, умытая душистым мылом и накрахмаленная свинья… Ничегошеньки ему не остается. Всё, всё уже сделано! Зачем же, спрашивается, тогда жить? И остается немцу только крикнуть в еотчаянии своей розовой, дородной, умытой душистым мылом и накрахмаленной супруге: «Гретхен, душа моя, скорей неси мне удавиться!»
Так ведь не кричит. Даже и не собирается. Живет себе и живет припеваючи. Почему, спрашивается? А кто ж его разберет. Нам его не понять.