Тридцать три урода — страница 15 из 49

Подъезжает Владимир Николаевич к клеткам:

— Не опасно. Ведь они связаны! И я здесь с вами!

Конечно, с ним ничто не опасно и никто не опасен!

Идем.

Сквозь толстые жердины решетки гляжу на волков. Весь пол устлан. Штук пять… да, пять. Лежат, как бараны со связанными, стянутыми вместе ногами. Веревки вокруг шеи, держащие палки в их пастях, теперь перерезаны, но зубы все еще дико, упрямо стиснулись, вонзились в дерево. Не отпускают деревянных удил.

Мне жалко волков. Противное это, скользкое, дряблое чувство подползает к груди. Толкаю прочь: волки злые, едят овец, съели осленка моего, мамина старого Голубчика, на котором она молодою верхом ездила… Волки злые и гадкие трусы! Они стаей нападают на одинокого… Какие гадкие глаза!

— Вот скверная морда! — говорит Владимир Николаевич.

Конечно, скверная! Владимир Николаевич всегда прав. Маленькие глазенки глядят со злобным ужасом, как угольки, — конечно, как угольки колючие! Ведь ночью они светятся, как зеленые фонарики, волчьи глаза.

Ужасно, ужасно! Вот открыли дверь клетки; вот ввалили еще одного и протолкнули глубже.

— Фу, какой гадкий! — кричит фельдшерица, — у него рана в боку. Отчего его не убили? Зверю лучше, чем человеку, — его можно убивать.

Я гляжу на высокую, мужественную ее фигуру. Хочу быть доктором.

— Не приказано, барышня. Приказано живьем доставить! — объясняет ей запыхавшийся охотник.

— Бедное животное! — шепчет по-английски Мисс Флорри и отходит с брезгливым лицом прочь от клетки.

— Какая вонючая клетка! — говорит Эмма Яковлевна.

— Вот отвратительные звери!

И остальные дамы отходят.

— Ужасно интересно!

— Собаки опять близко. Скоро прибудет новая партия.

— Пора домой! — зовет Мисс Флорри. — Я такой охоты не люблю. Если бы верхом с ружьем, я сама бы стреляла. А так — неприятно, жалко!

А я разглядела и давно плачу. У этого волка проткнут вилою бок Он дышит через дыру в боку. Воздух шипит, мне кажется, что слышу через дыру, и края раны движутся вверх и вниз. Это страшно. Зубами волк закусил палку во рту, и совсем близко к моему притиснувшемуся к решетке лицу — его глаза. Я вижу в их углах белок Он весь кровавый. Зрачки напряжены, прямо в мои зрачки. В них стиснулась несносная боль, яростная ненависть, тоска и последний, безнадежный, остановившийся ужас. Эти зрачки заколдовали меня, и я, как он, стиснула зубы, оскалив их, и напрягла дикие зрачки, высохших от слез недавних, глаз. Я слышу свою гримасу. Кожа сухо натянулась. Я ушами слышу свое противное волчье лицо, с ненавистью, ужасом и болью в зрачках и в растянутых губах… А воздух все шипит, вырываясь из кровавой дыры в боку, и края раны быстро лихорадочным дыханьем шлепаются вверх и вниз. Как страшно сделано тело! Если проткнуть, то вот какая мякоть кровяная, и там все что-то отдельное — печенка? сердце? легкое? Что это голое, кровяное, что открыто лежит в живом теле волка? Отчего он не воет? Отчего он не визжит, не воет?

Лошади фыркнули, дернули. Волк покачнулся от резкого толчка. Так его будет трясти и подбрасывать сто верст до царского парка? Я взвыла, дико, остервенелым, животным воем.

— Вера! Вера!

Кто-то бежал ко мне. Все бежали ко мне. Но я бежала от них, прямо в лес. Перескочила широкую канаву, полную воды, продралась сквозь кусты и ударилась о сеть. Упала. Что шлепнулось по мне? Близко шаги. Хотела вскочить и бежать дальше от них, от людей. Но руки задержаны, ноги опутаны. Сеть, сеть упала сверху на меня. Сеть опутала.

Тогда бешеный ужас мною овладел, и я стала биться с ревом и гиканьем, лягаясь, дергая руки, кусаясь. Вокруг меня сначала встал хохот, потом все смолкло. Испугались. Кто-то сказал:

— Она сбесилась!

И голос Мисс Флорри.

— Это не девочка, а дикий зверь. По крайней мере раз в месяц она становится зверем.

Эти слова поразили меня; и я вдруг затихла. Может быть, это правда, и я немножко зверь. Не только девочка, но немножко — зверь. Раз в месяц — я зверь. Мне стало тоскливо, и вдруг я устала каждою кровинкою, каждой кожицей. Меня распутали. Уже шутили. Уже вели к долгуше очень покорную и молчаливую и шутили.

Я попросилась к Федору на крыло у козел. С ним мне было легче. Долго молчали. Я забыла попросить кнут у друга. Я размышляла. Потом:

— Федор, это хорошо, что всех волков переловят. Это хороший царь, что так приказал.

— Еще бы!

— Ну да, еще бы. Конечно. Они очень злые, волки-то. Они овец у мужиков режут, и вот даже Голубчика…

Я начинаю плакать.

— Федор, я ведь не люблю волков. Их жалеть не надо.

— Куда уж волков жалеть, Верочка. Эй, балуй, Мальчик! Кнута хочешь?

— Федор, дай мне кнут.

Прошу робко. Дает. Машу Мальчику кнутом, норовя так, чтоб не заметил Красавчик.

— Федор, а ведь теперь хорошо будет в лесу без волков? Теперь никто не будет никого есть?

— Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг друга жрут, это уж так положено.

Федор смеется искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Федор разохотился, размышляет вполголоса.

— И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого-нибудь да жрет. Это оттого, что, если не жрать, так с голоду помрешь. Даже и травка и то другую травку душит. Так положено. То же и человек. Только зверь зря жрет, а человеку Богом открыто, какое чисто небо, а какое поганое…

Мне любопытно.

— Как Богом?

— Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все, что следует, о зверях открыл.

Мне снова скучно, оттого что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.

— Федор, а Федор! — я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.

Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.

«Аристократия» вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.

Остается только сидеть невозмутимо Мисс Флорри.

И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.

— Ножку… у!.. — тонким тенором взывает Федор к Красавчику.

— Ножку… у… Ножку… — машу я со своего крыла в подмогу.

Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.

— Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скушно.

— Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то, без греха. Это мы только грешные.

Я не понимала.

— Ну, так что же, что грешные?

— Ну, так вот и нужно нам покаяться.

— Ну, и что же?

— А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.

Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным, новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.

«Ну, так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?»

Мне все казалось, что он на это скажет:

— Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!

Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками{25}. Они мчали тяжелую долгушу вверх. Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую «аристократию».

Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.

— Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?

Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: «Как это красивенько я сказала маме». Она улыбалась:

— Что там было на охоте?

Я немножко омрачилась.

— Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану…

Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги…

— Бедные звери! — задумчиво говорит она, и ее лицо такое белое, такое белое. — А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утреник? Я так любила.

— Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.

Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренный дух, как букет.

— А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.

— Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!

— Мария Николаевна не ждет тебя на урок?

Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.

— Нет же! Она после обеда…

— Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою… Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?

Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:

— Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?

— Разве он знает это?

— Он говорит, что они без греха.

— А! Это правда.

— А люди?

— Людям тоже бывает не страшно умирать… Если они поняли.

— Что поняли?

— Если много помучились и поняли, что не нужно пристращиваться…

— Что это значит?

— Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, все-таки, может, и моя жизнь бесполезная тебе пригодится. А я должна спешить все сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум… Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?