Тридцать три урода — страница 20 из 49

Оно всплыло однажды из-за гущи лягушачьей икры совсем неожиданно, так что я вскрикнула резко:

— Вот оно!

Вздрогнувшая воспитательница спросила сурово:

— Кто?.. Пугаешь.

Я молчала. Мне почему-то никогда не хотелось говорить о чудовище.

— Чему ты обрадовалась?

Разве я обрадовалась? Я не знала, что обрадовалась, и глядела вновь на гадкое, плоское, в звеньях, клещатое тельце, плывшее медленно, со зловещею уверенностью, и верно направляя себя сильным, заостренным хвостом.

— Я не обрадовалась, — ответила я наконец решительно.

— Так чего же так вскрикнула?

— Нашла чудовище.

Воспитательница смеялась теперь своим снисходительным, невеселым смешком и шла ко мне.

Рядом мы стояли перед банкой и разглядывали его.

Оно мне было противно, и вместе с тем этот страх и отвращение притягивали меня к нему.

— Вот гадкая личинка! — сказала после долгого молчания воспитательница. — Выбрось ее. Она наделает здесь много зла.

Но я не выбросила, и оно снова скрылось.

Лягушачий студень таял не по дням, а по часам, и, вместо невнятных зернышек, возле широких, прозрачно-серых и, по моему мнению, очень нарядных хвостиков, выяснились черные толстые головки, бесспорно некрасивые и неуклюжие.

Это народились головастики и выплыли на волю, вялые, добрые, мягкие насквозь, и смешно медлительные, несмотря на усердие широких, нарядных, машущих хвостиков. Доверчиво и бестолково они толкали друг друга своими неуклюжими головищами и зацеплялись кисейными хвостами.

Я их любила с нежностью.

Они росли невинно, питались невинно и чем и как — я не знала.

В них мне чувствовалось родное. Я им завидовала, я их презирала, я их любила с нежностью, да, их глупые, жирные головы, в которых, конечно, где-то были запрятаны спины и животы, и их нарядные, уж слишком нежные хвосты.

И росли не по дням, а по часам.

Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.

Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.

И вот в третий раз я его увидела и сначала не поняла.

Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.

Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.

Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.

«Вот оно, зло, которое оно наделает», — вспомнила я слова воспитательницы.

И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.

Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.

Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее… перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.

* * *

На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.

Под тополем, на бережку сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним — о дно неглубокого пруда протолкнулась сюда от близкого берега.

Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.

Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.

Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.

И как-то совсем кисло на душе.

— Вера! Вера! Опять!

Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.

— Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?

— Мама вчера позволила.

— Так вчера не сегодня.

— И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.

Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваюсь. Вправо толчок, влево толчок.

Вправо — влево.

И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.

Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:

— Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!

— У тебя собаки!

Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.

— А ты только теперь разглядела?

— Ты купать их будешь?

— Да.

— Можно?

Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.

— Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.

— Васенька, Васенька, пусти!

— Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.

И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:

— Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?

Я вспыхнула.

— Совсем напротив.

— А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!

У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!

Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, то есть все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.

— Васенька, это головастики.

И снова плачу и рассказываю про них и про него — чудовище.

Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.

И вдруг очень твердо:

— Это природа, Вера.

Недоумеваю.

— Здоровый человек привыкает к природе. Это значит — привычка.

Недоумеваю.

Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.

— Понимаешь, все это вокруг нас, — он обвел рукой широкую дугу, — в воде, на земле, понимаешь, и в земле, — все живет по-природному, понимаешь, это значит — иначе не может. А следовательно, так должно. Ну а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит — мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь… Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь… Боярка! Берта! Сюда!.. Помочь ведь нельзя… В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!

Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.

Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.

Брат крикнул бешено:

— Берта! Сюда, сукина дочь!

Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине.

Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.

— Или ВОТ ЧТО: выброси ты свою банку! — кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. — Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро… Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!


— Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? — спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение шиллеровой баллады «Кубок»{32}.

Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.

— Потому что… так надо.

— Что надо?

— Так — чтобы ела.

— Почему ж это так?

— Так Бог устроил.

— Это кто же тебе объяснил?

— Сам Вася!

И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня, — становятся тяжело-дерзкими.

И прибавляю насмешливо и растягивая слова:

— Потому что это природа.

— Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.

Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.

И сердито я говорю:

— Ну, и тем лучше.

Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.

Еще она спрашивала:

— Что лучше? Почему лучше?

— Скорее кончится.

— Господи! Что кончится?

Я не знала, что «кончится», не знала, что и почему «тем лучше», но знала, что «Кубок» Шиллера, с его гадким морским чудовищем