Тридцать три урода — страница 34 из 49

Умер — и воскрес, со всею мукою разлуки, со всею свежею радостью росистою свиданья нового!

Нагнулся к протянутой руке и поцеловал, не коснувшись, не смея — своею простой рукой, с этими мне ненавистными расширяющимися последними суставами пальцев… Почувствовалось — как по воде течение, ручеек — этот поцелуй поникшей в воздухе, протянутой, прохладной ее руки.

Ничего в ней не изменилось, только брызнул сильнее лучом золотой свет карих глаз, и казалось — они улыбнулись.

Она молчала. Мы так стояли.

Потом я сказал глупо и с вопросом:

— Вы пришли?

Она отвечала, подумав, голосом тихим, уверенным и светлым:

— Учитель меня прислал к вам.

— Кто он?

— Он вас знает.

— Я никого не знаю… кажется.

— Это не нужно.

— Что ему нужно от меня?

— Вы ему поручены.

— Что я должен делать?

— Любить правду.

— Я ищу.

— Да. Вы сильный. Но вы станете сильнее.

— Через вас.

— Через него.

— Но пришли вы.

— Да, я буду приходить. Ему не нужно.

— Я его люблю.

— Это неизбежно.

И она вдруг изменилась. Словно струя протекла по всему ее телу. Она ослабела несколько на ногах и, протянув руку, в забывчивости ухватилась за мою. Я дрожал от ее прикосновения. Ее веки прикрыли наполовину ее глаза, углы губ отяжелели. Стала она некрасивою, потому что лицо отяжелело, но такого сладострастия я никогда не видал… Или мне это приснилось?

Она оправилась. Рука моя была свободна. Или никогда она не приняла ее? И не заболевала вовсе? А я заболел и снова выздоровел…

Заболел ревностью, которая и теперь жжет, изжигает, и теперь рука ею дрожит и мчится так неотчетливо по бумаге… Она говорила тихо, и словно во мне каленым прутиком выводились ее медлительные отчетливые слова:

— В первый раз я слышала и поняла эту любовь, ее неизбежность. Его слова растили мне огненные крылья, и я вся наполнялась огненною любовью, пока не стала от легкого присутствия этого тончайшего огня такою легкою, что уж совсем перестала себя чувствовать и видела иными глазами себя иною и светлейшею. И когда все вышли, которые слушали его, я осталась и видела, как та я, легчайшая и вся из светлого пламени, подошла к нему и, приклонившись к его руке, поцеловала ее. А на руке его, бледной и прекрасной, была стигма, как от гвоздя, как у Распятого…

Она глядела на меня теперь всею поверхностью светящихся карих глаз, всею полнотою касающегося взгляда. Я спросил еще раз:

— Кто он?

И еще раз она отказала в ответе.

— Знающий.

— Вы сказали, что он проповедник?

— Он учитель.

— Его можно слушать?

— Вам этого не нужно.

— Отчего?

— Оттого, что вы слишком многое знаете.

— Я не понимаю.

— Учитель сказал, что будет писать вам, но с одним условием.

— С каким?

— Чтобы вы уничтожали его письма тотчас по прочтении. И никто никогда не узнает. Можете поклясться?

— Клянусь.

— Я скажу.

— Я буду вас видеть? Я уже не могу без вас.

— Я буду приходить к вам.

— Отчего вы часто не обедаете дома? Я не могу выносить обеды в вашей семье без вас.

— Я нигде не обедаю.

— Вы голодаете?

— Нет. Мне не всегда нужна пища.

— Вы не женщина?

— Никто не женщина и не мужчина.

— Почему?

— Дух мужчины и дух женщины переместились давно. Вы более женщина, нежели я.

— Перед вами — да. Я чувствую себя слабее и проще ребенка.

— Это не я. Это он через меня говорит и действует.

— В таком случае я его люблю.

— Это неизбежно{113}.

И, быстро отвернувшись, двинулась к двери. Мне казалось, что, уходя, она вещественнее касалась моего ковра.

Вышла. Тихо прикрылась дверь. Мне хотелось целовать следы ее узких подошв. Один раз я видел ее след на белом меле, которым зачем-то иногда натирают каменные ступени нашего крылечка. Но вчера, нагнувшись, чтобы искать, вдруг вспомнил, что на ковре ноги не оставляют следов, и рассердился на себя…

Бежал из России. Бросил Сергея. Одиночества искал. Милого и страшного подвига одиночества. Здесь, в черном городе, из бурого дыма и черного плюща, живую душу истязал в жалости непомерной и ужасе без исхода, — чтобы до конца дойти, до конца последнего смысла. Ибо здесь близок конец: уже преддверие конца — это темное чистилище, где падение себя не прикрывает, и визгливо хохочет отчаяние, и мимо шествует горделивое лицемерие сильных и проклятых.

Здесь открываются все ходы к концу.

Кто же он, этот «учитель»?.. Один из них?[91]

Ему отдамся ли? Или с ним бороться осужден в ночи?

И где силу найду, потому что бессилен нетерпением?..

5

Сегодня утром не стало светлее ночи. Или почти. Только разглядел, как смурый туман прилип вплотную к окну и уже огонь фонаря на тротуаре не просвечивал сквозь грязную гущу. В комнате желто горела лампа.

Одевался, конечно, думая о ней. Это наваждение. Она не женщина. Дух? Надо бы их хорошенько расспросить, как она у них явилась. Отчего же? Я не брежу наяву. Такое бывает странное в жизни, что в книгах казалось бы выдуманное романтикой. Жизнь романтичнее искусства. Только глядеть нужно до конца и сквозь.

Вот и этот туман. Он невозможен. Он для того, чтобы держать души. Моя здесь держится. Туман — мои стены. Он мой тюремщик, т. е. Хайасинф. Мне приятно писать это цветочное имя сегодня, в это несбывшееся утро…

Продолжаю вечером. Предыдущее записывал перед тем, как выйти; может быть, только и начал для тех последних слов. На улице, спустившись почти ощупью с крылечка, остановился. Билось сердце. Было почти ужасно. Что-то непроницаемое, плотное и всеобъемлющее висело всюду, бурое, холодное, липкое, почти вязкое, потому что, казалось, вязнет в нем все тело и душа обвита. Нелепо хотел вдруг броситься бежать. Пока не кончится. Но оно стлалось бы вместе. Застонал. Кто-то невидимый, совсем рядом, сказал:

— В третий раз я снова у этой проклятой аптеки.

Наш дом на углу аптеки, — т. е. аптека, почему-то выдающаяся немного дальше на тротуар, своею пристройкой делает там как бы угол, а за нею уже настоящий угол, с Юстон-родом. Ужасное место!.. Затем меня кто-то обнял.

— Господин, угостите меня виски.

Я обернулся по направлению своего уха. Под ободком круглой, клеенчатой, черной шляпки испитое, узкое женское лицо, и насыпано из тумана на нем по белизне сажей. Глаза пугливые, карие. Все это молодое и прозябшее. Я стряхнул с плеча ее руку. И побежал. Тотчас наткнулся.

— Проклятие тебе, ты дурак!

Выговор заметил: лондонского рабочего.

И тяжелая рука ударила меня по шее с такой силой, что я отлетел в сторону, сорвался с тротуара и, протянув судорожно руки, охватил фонарь. Над собою понял пятно света, хотя он не лучился, а там, без распространения, плотно слипся. Только пачкал собою ровную, грязную стену.

Покорно шел уже. Очень медленно и часто протягивая руки, извиняясь и благодаря встречных слепцов. Так как собрался весь в один комок внимания, то не ошибся ни улицей, до первой площади после нашей, ни следующей улицей, ни третьей площадью. Все узнавал, нащупывая выступы и завороты вдоль стен. И после последней площади прошел до заворота направо, отсчитав свои много раз считанные для гадания шестьдесят шагов (гадаю, возвращаясь из ридинг-рума[92], о том, будет ли Хайасинф за обедом), и повернул, и нащупал решетку и вход в нее. Шел мощеным двором, предварительно рассчитав, чтобы спина была совсем напротив решетки, и так добрел до первой ступени. Каждая следующая все-таки выступала. Даже намечалась третья. Здесь у Музея было почище, но еще безнадежнее, потому что не разрезанный домами туман оказывал себя бесконечным и вездесущим.

Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше — двери и зал чтения, «комнату чтения», как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, — придет.

За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле, мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.

Снова был у них[93]. И там, где был, веяла она, Хайасинф. И ничуть не менее реально, нежели дома, в те мгновения, когда клала мягкую прохладную руку в мою и прикасалась глазами, с тем светлым, золотистым, полным взглядом…

Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания… Horror disorescendi — не horror vacui[94] — закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте, или угашать свои вожделеющие надежды. Первое — Слово. Второе — Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едины?..

И все-таки я не могу принять их отказа. Мне люб был один задавленный кротик. На один детский миг полюбился, пока садовник замахивался, чтоб не рыл корней. Мне любы были синие глаза матери, в которые гляделся, о кроте плача, где свет кончал и начинал, которые закрылись навсегда, не изживши жизни. Этого не хочу угасить, но воскресить должен.

Но не вечна моя память, и любовь моя — по своему несовершенству — жалость. Я же хочу вечного и нежалеющего.

Тоже помню бледно-алые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утреники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички…

Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в землю, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвью разлапой. А лопаты над собой не чуял… Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..