Тридцать три урода — страница 40 из 49

{262}. THE GOLDEN BOWLLondon, 1904[116]

Мира нет для нас вне нас. Каждый видит его лишь отраженным в себе самом. Мы думаем, что познаем мир, но познаем только себя. Из тесноты спасает искусство. В этом спасении от себя «освободительное ЧУДО искусства». И так как истинный художник — освободитель прежде всего. Он проводит перед нами формы, которые не мы, и приглашает нас переселиться в них: «вот вам еще новые маски». Жизнь также проводит перед нами все новые и новые формы; но она как бы ВСЕЛЯЕТ их в нас, тогда как художник ВЫСЕЛЯЕТ нас в них. Каждый может перерядиться в них, и словно поднимается тесная завеса личности. Из каждой маски мир иной. Путем внушения мы стали не собой, и мир отразился не лицом нашим, но надетой нами маской. Что-то пьянящее есть в магическом маскараде искусства, в этой головокружительной сменяемости зеркал, преломляющих разнородные миры. Но самого мира нет и не будет.

В своей новой книге Генри Джеймс более, чем кто-либо, принял эту истину и отказался решительно от всякой попытки объективизации мира, чтобы не проводить читателя через двоящееся зеркало души писателя, смущенной, как неверной рябью, тщетными потугами ввести свой, также неизбежно субъективный, корректив в субъективизм героя. Мы же ищем непосредственного переселения в чужую маску.

Генри Джеймс представляет нам мир только в отражении своих героев, и поскольку он в них отражается. Он полный субъективист по методу, и в методе весь интерес его книги, где несколько миров то гармонично, то в мучительной какофонии{263} переплетаются, врастают один в другой и разрывают друг друга. О жизни мы узнаем лишь через живущих ее, лишь из них самих, и это при всей сложности составляет чару книги, магию писателя, вовлекающую нас в свои личины, их ошибки, муки и разрешения.

И тем более славы методу, не допускающему верхоглядства психолога, неизбежно угнетающему его в живую душу своего героя, что в данной книге, по-английски растянутой, нет, при всей трагичности ситуации, окрыления истинного трагизма, и мелки характеры, и не умеют выстрадать своей жизни.

Обозрение русских журналов«Вопросы жизни». Беллетристика. №№ 1–8{264}

Ф. Сологуб{265}. «Мелкий бес», роман

Глубока тайна смеха. Кто разъяснит ее? Очищаемся ли мы через смех преодолением осмеянного? Или то буйная, громкая радость навстречу новому, странному, алогическому, нарушившему предустановленный уклад, — детская радость детского избытка, совмещающего несовместимое? Или злорадство здравого рассудка, казнящее, острое, сотрясающее, как судорога, — на все безумное, осмелившееся за ограду симметрии и перспективы? Ибо симметрия и перспектива — право и награда здравого рассудка. Или же смех — это первичный наш хаос, всегда на страже в нас, режущим кликом приветствует родной излом, искривление линии строя? И если ход мировой эволюции есть паломничество от хаоса к космосу и цель человечества высвободить «темного хаоса светлую дочь»{266}, то в чаемом ритмическом рае совершившихся борений будет ли место смеху?

Или у смеха есть свое искупление? Искуплен смех своей улыбкой: ибо если смех является радужной пеной чистого водопада, то ему присущею будет милостивая и умильная, прощающая и прощение зовущая улыбка. И сам он будет улыбкой, обратившейся в звук.

Но есть смех без улыбки: то хохот с его судорожной гримасой. И есть люди, не умеющие улыбаться, — таков герой «Мелкого беса», Передонов, этот человек, изредка разрешающий чрезмерный напор своего зловолнения «деревянным хохотом».

Гоголь говорил, что сквозь смех его, зримый миру, сочатся незримые слезы. Слезы жалости и раскаяния? Поддаваясь чарам романа Сологуба, мы поддаемся невольно его хохоту и сквозь судорожный хохот плачем слезами почти зримыми (от судорог хохота — ведь выжимаются слезы): то слезы безысходного, пригвожденного стыда. «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» — говорит городничий Гоголя; выслушивая обстоятельную эпопею похождений мелкого беса, мы уже не знаем, хохочем ли мы над собою или рыдаем над своим позором.

Спокойным, обдуманным, как бы в неумолимые стальные звенья выкованным стилем ведет нас Ф. Сологуб, шаг за шагом, неуклонно, по пути своего не умеющего улыбаться героя. Путь мертвеца по своему кладбищу. Но мертвеца, воззванного к жизни и гальванизированною к воленью какою-то своеобразною и бесконечно страшною дьявольскою силой.

«Мы рождены для вдохновений,

Для звуков сладких и молитв…»{267}

«Сомкнуть творения предгорнее звено

Ждет человек своей свободы…»{268}

Ввысь над землей взметнули поэтов ритмические крылья. Но вот стоит перед нами еще иной поэт. На слова скупой и строгий; со взглядом сумеречной птицы, пронизывающим загадочную тьму, что скрывает скудость жизни, называющим ночь на наши души; с улыбкой, не искупающей, иного рода, тонкой до остроты, скорбной скорбью презрения, не милующей и не умильной, но дразнящей загадкой в своей холодной линии; и вот, как остро отточенный конец шпаги, сталью из зрачка ночной птицы блеснуло разрешение — Смерть.

«Познай самого себя!» Вот кладбище, дьявольская арена дьявольской жизни:

«Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами и нес по улицам пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, — и шли они медленно, словно ничто ни к чему их не побуждало, словно едва одолевали они клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, и играли, — но увы, и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудовище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица.

Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою».

И кажется, что в мертвом городе каждый обыватель построил из души и тела своего тюрьму своему духу; наподобие того, как построил и оградил от мира свой дом сологубовский трусливый, и злой, и сынолюбивый прокурор: «Этот дом имел сердитый, злой вид Высокая крыша хмуро спускалась над окнами, пригнетенными к земле… Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные к отражению вражеских нападений, постоянно были на запоре. За ними гремела цепь и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего».

В отъединенной душе поселяется дьявол. И дьявол — хозяин этого города и отъединившихся душ его людей. Но дьявол явился художнику в позорнейшей своей личине мелкого беса. И словно вонзается в сердце зуб, и гложет сердце мышиный зуб тоски.

Угрюмый, мрачно-суеверный, грубый и придирчивый, сластолюбивый и сладострастный, упрямый, жалко-скудословный, подозрительный, не осмысливающий шутки, улыбаться не умеющий, с редким, деревянным, злорадным хохотом, жадный и неугомонный, честолюбивый, с садической мечтой о сечении и потайною, но постоянною дрожью смертного страха, — таков Передонов, чье сознание было «растлевающим и умерщвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямо стоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить».

С такими чувствованиями и подвигами скитается осторожный Передонов — мертвый и злой учитель гимназии — по городу, и глупо и злокозненно подготовляет себе пролазный путь к инспекторству, и сам, ослепленный суетливою подозрительностью, не видит сетей, грубым подлогом грубосотканных для его уловления похотливою, скупою и лукавою любовницей.

Дерзкий реализм Сологуба в изображении Передонова и его среды не боится того сгущения, наложения краски (как на картинах Сегантини{269}), обращающего текучую живопись в почти скульптурно-законченный рельеф. Ведь реализм истинного искусства выше цельною, статическою, скульптурною правдой, нежели реализм самой жизни, всегда текучей, становящейся, теряющейся в перспективах пройденного и предстоящего.

И такова сила этого истинного реализма, что зрение наше, изощряясь до последнего напряжения, начинает странно и нереалистично двоить реальный мир. Он тот и не тот, каким мы его знаем. Мир Передонова — густой, тяжелый, существенный — есть, и его нет: он слишком тяжек, густ и существен, чтобы воистину существовать. Зло и кладбище утверждаются, самодовлеют, неискоренимы и самобытны; но вместе с тем слишком несомненно в своей бесстыдности тлеет и бродит гнилая кровь мира, чтобы могла вместить ее истинная алая жизнь!

Острою сталью в зрачке сумеречной птицы мелькнуло разрешение — Смерть. Но что смерть — жизнь ли? Или жизнь — смерть? Перед слишком изощрившимся взглядом двоится жизнь смертью и смерть жизнью.

И вот является насмешливая мысль. Шествует прогресс, и человек — его продукт. Продукт выучки, результат толчков скрещивающихся аппетитов, они же вырабатывают из отдельных живых личностей мертвое — свое среднее, свое удобное. Отлагается на первой природе вторая природа, и вторая застывает крепче первой — точь-в-точь как цемент стал крепче камней, им обмазанных и скрепленных. Так строится здание общественности, и важен ли камень, когда вся сила в цементе?