— Я тебе, братец, верно говорю: если наш поп захочет, все будет дадено.
Но его собеседник упрямился:
— Держи карман шире. Заладил: «дадено, дадено». Нашли дураков! Будете мертвыми галками на снегу валяться.
— Что ж, по-твоему, поп — дурак? Нет, милый человек, ему все пути известны.
— Мертвыми галками… на снегу…
В другом углу оборванец говорил девушке в черном платочке:
— Распрекрасная моя царица. Прогони ты его, подлеца, полюби меня, молодца…
— Страшно мне, Егор Иваныч.
И потом опять:
— Распрекрасная моя царица.
— Страшно мне…
— И мне страшно, — сказала Елена Марцианову, — поедемте в город.
Уже горели в городе огни.
Дома разноцветными мерцающими вывесками дышали, как жабрами.
Толпа любопытствующая, тайно взволнованная ожидала чего-то. Разъезжали патрули, и пронзительно свистели им вслед мальчишки. Около «Café de Paris» околоточный сажал на извозчика с городовым проститутку, и она кричала на всю улицу;
— Фараоны проклятые! Нет на вас погибели!
Марцианов уговорил Елену ехать к нему.
По дороге они купили ветчины и красного вина. Елена проголодалась и с удовольствием закусывала и пила вино, а Марцианов только пил; мяса он не ел.
— Ну, продолжайте, — сказала Елена, — вы утверждаете, что, пока человечество не найдет иной формы любви, мы должны жить аскетами. Так называемая брачная жизнь — грешна, безобразна, преступна.
— Да, я это утверждаю. Но я думаю, что и теперь есть среди нас такие, которым дано любить целомудренно, без греха и преступления.
— И вы знаете таких?
— Да, знаю.
— Не вы ли избранный?
— Да я.
— Прощайте, — сказала Елена, — мне пора домой.
— Нет, не уходите. Я говорю: мне можно то, чего другим нельзя.
Елена не понимала, шутит он или нет. Губы его кривились в улыбку, глаза блестели.
— Что с вами? — сказала она и хотела встать.
Марцианов взял ее за руку и притянул к себе.
— Вы для меня — желанная сестра. Я люблю вас.
Неожиданно он обнял Елену и приблизил свои губы к ее губам. Она с силой толкнула его в грудь, так что он пошатнулся, и, одеваясь на ходу, выбежала на улицу.
Елена не чувствовала раскаяния. Ей было смешно.
Она торопилась домой, чтобы все рассказать Людмиле, но Людмила уехала куда-то с Савиновым. Одна бродила Елена по комнатам, зажигая везде свечи, потому что жутко было во мраке.
Зачем-то пошла в кабинет отца — и удивилась, что там свет и кто-то разговаривает: в большом кресле сидела Анна Николаевна.
Стало страшно Елене.
— С кем же она говорит?
Остановилась на пороге, не смея переступить его.
Тихо и внятно говорила Анна Николаевна кому-то, кого Елена не видела.
— Хорошо, я исполню все, что ты велишь мне…
Она помолчала, прислушиваясь, покорно наклонив голову.
— И до самой смерти. Да, да. И до самой смерти…
Она протянула руки, улыбаясь.
Елену охватил несказанный ужас. Она хотела крикнуть и не могла; хотела бежать, но не слушались ноги. Она почувствовала, что голова ее кружится.
«Должно быть, я простудилась в Лесном, — подумала она неожиданно, — конечно, у меня лихорадка».
Потом она потеряла сознание. А когда очнулась в постели, около нее была Людмила.
— Ты — больна, — сказала она, — тебе нельзя говорить: молчи.
И вот начались странные дни и ночи — дни и ночи непонятного томления. Любовь и смерть предстали в своей извечной правде.
Елена падала и вновь поднималась — и так возникали дни и ночи от бездны к полету.
Засыпала в тяжелом бреду.
Снился отец. Большеголовый, потрясая седой бородой, подходил к ней и шептал на ухо: «Думаешь ли ты о Боге, Елена?» Потом исчезал отец и кружилась по комнате Анна Николаевна, падала набок и старалась голову поднять от земли, как собачка, про которую рассказывал Тарбут.
Просыпаясь, громко кричала:
— Тарбут! Тарбут!
На мгновенье видела лицо Людмилы.
И вновь засыпала. Старалась вспомнить, кто говорил: «Распрекрасная моя царица».
И сама шептала:
— Страшно мне…
Пекаря проносили в енотовую шубу завернутую девочку и ласково ей говорили:
— А мамочку Боженька взял: ее лошадки копытцами потоптали.
— Страшно мне…
— Мертвыми галками на снегу…
— Вот белые хризантемы; вон белеет рука, чья рука? — выходит из тьмы тетя Серафима — столетняя курсистка.
— Я — большевичка: поцелуй меня…
— Нельзя, тетя, потому что ты умерла и я могу заразиться смертью. Это очень опасная болезнь.
Но вот опять стоит Анна Николаевна в своем белом воротничке.
— Я — сестра милосердия. Я умею гадать по звездам. Видишь ли их сияние? Это полунощный свет.
И Елена повторяет:
— Полунощный свет.
— Свет во тьме светит, и тьма не объяст его.
— Ах, какой необыкновенный свет.
— Я тебе всегда говорила: не спи по ночам. Я тебя научу любви предсмертной.
— А ты меня, сестра, не обманешь? А, вижу, ты оскорбилась. Я шучу ты сама обманулась. Вот что я хочу сказать. Но, позвольте, Анна Николаевна, это все философия, а вот зачем на меня енотовую шубу навалили, этого я не понимаю. Мне жарко, жарко, жарко…
— А ты посмотри на звезды, и станет тебе прохладно.
— Да, вы правы: какой холодный этот ваш полунощный свет.
— Это — покойный свет. Покойника пронесли…
— Упокой, Господи, душу раба твоего…
— Мне холодно, Анна Николаевна, шубу мне енотовую…
Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:
— Людмила.
Она очнулась, прильнула к Елене.
— Милая, милая! Молчи, ты — больна.
— Это ничего. Я хочу спросить тебя…
— Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…
— Один вопрос… Ведь ты — девушка? Ведь ты не живешь с отцом?
— Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… Молчи, молчи…
Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.
И потекли, возникли сны, возникали из доземного, пугали и манили — и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.
Очнулась однажды ночью Елена — совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.
Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена. И вновь началась дружба.
Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить.
Она сказала Людмиле:
— Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гете… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные, совсем ненужные слова. Почему?
— Они не всегда оправданы.
— Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.
— Может быть. И я не знаю, что делать.
Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:
— Нужна жертва.
И неуверенно переспросила:
— Жертва?
Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор.
Савинов говорил:
— Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. — Их уж нельзя остановить…
— Да, это ужасно, — ответила Людмила, — но что нам делать? Что?
— Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…
— Что же министр?
— Министр сказал: это не от меня зависит.
— Будет кровь, будет кровь…
Елена догадалась, что говорят о рабочих.
— Я буду с ними, — подумала она.
У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул на нее поток видений.
Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.
— Неужели не сумею встать? — подумала.
Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем — сама не знала.
Прислушивалась к улице, чужой и близкий, всегда непонятной.
Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
— Неужто стрелять будете?
— А по-твоему, бунтовщиков пряниками кормить?
— Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…
— Мы небось присягали.
— А японца испугались…
— Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
— Проснулась, а его родимого и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? — пошел, говорит, за Невскую заставу, оттуда, говорит, тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…
— Моли Бога, старуха…
— А Матрена говорит, не сносить, говорит, ему головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.
По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди — молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.
Опрозрачилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.