Тридцатая любовь Марины — страница 3 из 49

– Дай Бог тебе встретить эту женщину.

– Дай Случай.

– Дай Бог.

– Для тебя – Бог, для меня – Случай.

– Твое дело. Борщ кипит вовсю…

– Аааа… да, да…

Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:

– Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.

Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.

– И понимаешь, в чем, собственно, весь криминал, – я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.

– Значит, не хочешь.

– Хочу, непременно хочу! Ты скажешь, любовь – это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву неспособен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!

Марина поставила перед ним полную тарелку.

Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:

– Но ты-то у нас в воскресенье родилась.

– Да. В воскресенье, – Марина осторожно несла свою тарелку.

– Вот-вот…

Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщом.

Марина села, перекрестилась, отломила хлеба и с жадностью набросилась на борщ.

– Сметаны положи, котенок, – тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.

Борщ съели молча.

Валентин лениво отодвинул пустую тарелку.

Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:

– А больше и нет ничего… мда…

– По-моему, достаточно, – ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.

– Ну и чудно, – кивнул он, доставая из халата мундштук.

– За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета…

– Бэзусловно…

Вскоре они переместились в просторную гостиную.

Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.

– Теперь ты вылитая одалиска, – пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма. – Матисс рисовал такую. Правда, она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.

Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.

Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:

– Странно все-таки…

– Что – странно?

– Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…

– Неправда.

– Почему?

– Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти…

Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:

– Что ж. Возможно…

Пепел упал в одну из складок его халата.

Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой.

В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.

– Валя, сыграй чего-нибудь, – тихо проговорила Марина.

– Что? – вопросительно и устало взглянул он.

– Ну… над чем ты работаешь?

– Над Кейджем. “Препарированный рояль”.

– Не валяй дурака.

– Лучше ты сыграй.

– Я профнепригодна.

– Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.

– Да что мне-то… смысла нет…

– Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.

– Ну, если только по нотам…

– Найди там.

Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.

– А где Шопен у тебя?

– Там где-то слева… А что нужно?

– Ноктюрны.

– Вот, вот. Поиграй ноктюрны. По ним сразу видно все.

Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:

– Так…

Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности, и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью “Блютнер” откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.

Возникла яркая тоскливая мелодия правой, и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.

Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой “Лира”, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым – чистым, строгим и живым.

Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль.

Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.

Валентин молча кивал головой.

Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.

Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.

Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.

Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:

– Вполне, вполне, милая.

Она засмеялась, тряхнув волосами, и грустно вздохнула, опустив голову.

– Нет, серьезно, – он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, – шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.

– Спасибо.

– Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего – салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь, какие тогда были манжеты?

– Брабантские?

– К чёрту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые, красивые и изысканные манжеты. Так и играй – просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно – ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими щапками к роялю прикасаться. А главное – постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.

– Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…

– Пролам можно, а мне нельзя.

Он осторожно сжал ее плечо:

– Пусти, я сыграю тебе.

– Этот же? Сыграй другой.

– Все равно…

– Я найду тебе щас… – потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой:

– Не надо. Я их помню.

– Все девятнадцать?

– Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.

Марина села на диван, закинув ногу на ногу.

Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно.

Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.

Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились.

Марина вздрогнула.

Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.

Мать играла его на разбитом “Ренеше”, и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие под пальцами, повернули ее к музыке – всю целиком.

Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.

Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…

Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.

Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое – родное и мучительно сладкое.

Он играл божественно.

Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, – из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.

Большие карие глаза Марины сузились, подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.

Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла, и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.

Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф – все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.

И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.

Марина встала и неслышно подошла к роялю.

Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но – в другое.

– Очищение… – прошептала Марина и замерла. Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.

– Очищение…

Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.

Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио, и вот он – финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.

Марина смотрела, как поднялись чудовищные длани и легко опустились.

Подождав, пока растает звук, Валентин