По мере того как догадка её росла, её бросало то в жар, то в холод; вскоре неотступная мысль стала мучительной.
Новое, не изведанное дотоле чувство стыда было не выносимым – оно потрясло каждый фибр её существа, никогда в жизни не испытывала она такой агонии страдания.
– Что с вами, дитя моё? Вы больны? – спросил Каррель очень любивший её, как и все, кто её знал, – Каррель, которому она позировала ребёнком для его «Юной Психеи»; эта картина находится теперь в Люксембургском музее.
Трильби отрицательно покачала головой, и работа продолжалась.
Вдруг она уронила кувшин – он разбился вдребезги, – закрыла лицо руками и заплакала навзрыд, к великому удивлению всех присутствующих. Стоя на помосте, она рыдала, всхлипывая, как дитя, как подлинный «Источник слёз».
– Что с вами, моя бедная, дорогая малютка? – взволнованно спросил Каррель, вскакивая и помогая ей сойти с помоста.
– Не знаю, не знаю… Я больна… очень больна… позвольте мне уйти!
Заботливо, торопливо ей помогли одеться; Каррель послал за экипажем и сам отвёз её домой.
По дороге она уронила голову ему на плечо и, рыдая, рассказала ему обо всём, как умела. У месье Карреля стояли слёзы в глазах, и он от души пожалел, что уговорил её позировать. Погружённый в глубокие и печальные размышления о своей серьёзной ответственности (у него были взрослые дочери), он вернулся к себе в студию; через час нашли другую натурщицу, другой кувшин и принялись за работу. Словом, кувшин опять отправился по воду.
А безутешная Трильби провела в постели целый день, и следующий, и ещё весь следующий, думая о прошлой своей жизни, испытывая такой невыносимый стыд и раскаяние, что головная боль показалась ей долгожданным облегчением. Ибо боль пришла и мучила её сильнее и дольше, чем когда бы то ни было. Но вскоре она убедилась, к своему великому изумлению, что муки душевные гораздо хуже телесных.
Тогда она решила написать одному из трёх англичан и остановила свой выбор на Лэрде.
Она была с ним в более близких отношениях, чем с двумя остальными: не быть в близких отношениях с Лэрдом было невозможно, если вы ему нравились, таким он бывал добродушным и непосредственным, несмотря на то что был истым шотландцем. К тому же она ухаживала за ним во время его болезни, часто она дружески обнимала его и целовала при всех, когда мастерская была полным-полна гостей, и даже когда оставалась наедине с ним, считая это совершенно естественным, подобно тому как ребёнок ластится к молодому дядюшке или старшему брату. Добряк Лэрд, самый стоический из смертных, всё же часто находил эти невинные ласки до некоторой степени утомительными. Она никогда не позволяла себе таких вольностей с Таффи; а что касается Билли – она скорей бы умерла!
Итак, она написала Лэрду. Я привожу здесь это письмо, сохраняя обороты её речи, не всегда правильные, хотя чтение по ночам и пошло ей на пользу.
«Мой дорогой друг, я очень несчастна. Я позировала у Карреля на улице Потирон де Сен-Мишель, а Маленький Билли вошёл и так удивился и возмутился, что убежал и больше не вернулся.
Я всё поняла по его лицу.
Я пришла позировать в студию, потому что Каррель попросил меня об этом. Он всегда был очень добр ко мне с тех пор, как я была маленькой, и я сделала бы всё на свете, чтобы доставить ему удовольствие, но позировать я больше никогда, никому не буду.
Прежде я позировала и не задумывалась над этим. Ребёнком я позировала Каррелю. Меня заставила мама и взяла с меня слово не говорить папе, и я ничего ему не сказала. Скоро это стало для меня таким же простым делом, как и стирать кому-то бельё, ходить за покупками или штопать. Папе тоже не понравилось бы, что я делаю всё это, хотя мы очень нуждались. Но он так никогда и не узнал.
Я позировала для всего вместе ещё нескольким художникам: Жерому, Дюрьену, обоим Эннекинам и Эмилю Баратье, а для головы и рук – многим, а для ног – только Шарлю Фору, Андрэ Бессону, Матьё Дюмулену и Коллинэ. Больше никому.
Я позировала, как если б я была мужчиной натурщиком. Теперь я поняла, какая это ужасная разница.
К тому же, как вы должны это знать и как знает весь Латинский квартал, я делала ещё и другие ужасные вещи. Баратье и Бессон, но не Дюрьен, хотя многие так считают. А больше никто, клянусь, кроме, вначале, старого месье Пэнка, который был маминым другом.
Я умираю от стыда и печали при мысли об этом, ведь это не то, что позировать. Я всегда понимала, как это нехорошо, и мне нет оправдания, никакого. Хотя многие так поступают, и никто в Латинском квартале их не осуждает за это.
Если вы с Таффи и Маленьким Билли отвернётесь от меня, я знаю, что вправду сойду с ума и умру. Без вашей дружбы мне незачем жить на свете. Дорогой Санди, ваш мизинец дороже мне, чем любой мужчина или женщина, которых я знала, и мизинец Таффи и Маленького Билли тоже.
Что мне делать? Я не смею выйти из дому от страха, что повстречаю одного из вас. Неужели вы не придёте навестить меня?
Позировать я больше никогда не буду даже для головы или рук. Я стану снова прачкой, как моя давнишняя подруга Анжель Буасс, которая сейчас хорошо зарабатывает в прачечной, что на улице Келья св. Петрониля.
Вы навестите меня, ведь правда? Я буду всё время дома, пока вы не придёте. Или встречу вас где-нибудь, если вы напишете мне, когда и где, или приду повидать вас в мастерскую, если вы уверены, что будете одни. Прошу вас, ответьте мне поскорее.
Вы не знаете, как я страдаю.
Навсегда преданный и любящий друг ваш
Она отослала письмо с посыльным. Не прошло и десяти минут, как в ответ на него явился сам Лэрд; она бросилась ему на шею, целуя и обливая его слезами; он и сам чуть не заплакал, но вместо того принялся смеяться, что было несравненно успокоительнее и более в его характере. Он отнёсся к ней с такой добротой, так мило и просто поговорил с ней, что к тому времени, как он покинул её скромную обитель на улице Пусс Кайу, самый облик её, поразивший его, когда он вошёл, принял уже нормальный вид, и она стала почти похожа на самоё себя.
Маленькая комнатушка под самой крышей с покатым потолком и чердачным окном была такой безукоризненно чистой и аккуратной, как будто тут жила монахиня, обучающая знатнейших девиц Франции в каком-нибудь благочестивом монастыре. На подоконнике росли настурции и гвоздики, а за окошком вился зелёный плющ.
Она сидела рядом с ним на узкой белой кровати, то и дело пожимая, гладя и целуя его руку, перепачканную краской и скипидаром, а он говорил с ней по-отечески – как он сказал потом Таффи – и бранил её за то, что она так неразумно не послала за ним немедленно или же не пришла в мастерскую. Он сказал, как он рад, как рады будут они все трое, что она перестанет позировать, – не потому, конечно, что в этом есть нечто предосудительное, но лучше этого не делать. Они будут счастливы, что она наконец пойдёт по правильному жизненному пути. Пускай Билли пробудет ещё некоторое время в Барбизоне, но она должна обещать, что сегодня же придёт отобедать с ним и Таффи и сама приготовит обед. Когда он ушёл, торопясь к своей картине «Свадьба тореадора», сказав ей на прощанье: «Итак, до вечера, громы небесные!» – он оставил счастливейшую женщину во всём Латинском квартале: она раскаялась, и её простили!
А вслед за стыдом, раскаянием и прощеньем в её душе родилось новое странное чувство: зачатки самоуважения.
До сих пор самоуважение означало для Трильби немногим более, чем физическая чистота, которую она неукоснительно соблюдала. Увы, чистоплотность была непременным условием её рода занятий. Теперь же самоуважение подразумевало другую чистоту: духовную, и она решила блюсти её вечно; она должна искупить постыдное прошлое; сама она никогда его не забудет, но, может быть, со временем оно изгладится из памяти окружающих.
Вечер того дня навсегда запомнился Трильби. Перемыв и убрав всю посуду после обеда в мастерской, она села за штопку белья. Она даже не выкурила своей обычной папироски, напоминавшей о ненавистных ей теперь занятиях и происшествиях. Трильби О'Фиррэл покончила с курением.
Разговор шёл о Маленьком Билли. Она узнала о том, как его воспитывали с детства, о его матери и сестре, о людях, среди которых он рос. Услышала она также (сердце её при этом то ликовало, то больно сжималось) и о том, какой будет, вероятно, его дальнейшая судьба, об его таланте, великом таланте, если можно было верить словам его друзей. Вскоре его безусловно ждут почёт и слава, какие выпадают на долю немногим – если только ничто непредвиденное не собьёт его с пути, не омрачит его будущее и не погубит блестящую его карьеру. При мысли о нём сердце её ликовало, а при мысли о себе – больно сжималось. Смела ли она мечтать о дружбе с таким человеком? Могла ли надеяться стать хотя бы его служанкой, его верной, преданной служанкой?
Маленький Билли провёл в Барбизоне целый месяц; вернулся он таким загорелым, что друзья с трудом его узнали, и привёз с собой такие этюды, что друзья его опешили от изумления.
Гнетущее сознание своей собственной безнадёжной бездарности в сравнении с его блестящей одарённостью растворилось в искреннем восторге при виде его мастерства, в любви к нему и уважении к его таланту.
Их друг Маленький Билли, такой юный и нежный, такой слабый физически, но такой сильный духом, отзывчивый, чуткий, зоркий, проникновенно умный, был старшим над ними по праву своего мастерства, его следовало поставить на пьедестал и поклоняться ему, беречь его, охранять, почитать.
Когда в шесть часов вечера Трильби пришла с работы и он пожал ей руку со словами: «Привет, Трильби!» – она побледнела, губы её задрожали; влажными, широко раскрытыми глазами она уставилась на него (глядя на него сверху вниз, ибо по росту была одной из самых высоких представительниц своего пола) с жадным, молящим, трепетным обожанием. Лэрд почувствовал, что его худшие опасения оправдались, а доблестное сердце Таффи исполнилось одинаковым с ним убеждением, когда он перехватил взгляд, которым ей ответил Билли.