Трильби — страница 18 из 58

женился, пришёл к хорошему или плохому концу – каждый по-своему, совсем как об этом пелось в «Балладе о буйабессе».

Мне кажется, стоило бы описать некоторых из них теперь, когда моё повествование немного замедлилось, – как замедляет ход поезд во Франции, когда машинист (как и я!) мчится по извилистому длинному туннелю, – а в конце его не видит просвета.

Мои скромные попытки дать им характеристику послужат, возможно, полезным вспомогательным материалом для их будущих биографов. К тому же, как убедится вскоре читатель, у меня есть на это и другие причины.

Был среди них Дюрьен, самый преданный из поклонников Трильби – в силу понятных причин! Выходец из народа, великолепный скульптор и прекрасный человек во всех отношениях, такой хороший человек, что о нём можно рассказывать короче, чем о ком бы то ни было. Скромный, серьёзный, простой, непритязательный, высоконравственный, неустанный труженик. Он жил для искусства и, пожалуй, немного для Трильби, жениться на которой почёл бы за счастье. Он был Пигмалионом, а она его Галатеей, но, увы, её мраморное сердце никогда не забилось для него!

Теперь дом Дюрьена один из лучших особняков близ парка Монсо; жена его и дочери одеваются лучше всех в Париже, а он – один из счастливейших людей на свете, но никогда не позабудет он свою бедную Галатею…

«Красавицу с беломраморными ногами и ступнями, как розовые лепестки!»

Был там и Винсент, янки, студент-медик, – вот уж кто умел и работать и веселиться!

Он стал одним из знаменитейших окулистов, и многие европейцы пересекают теперь Атлантический океан, чтобы посоветоваться с ним. Он всё ещё умеет веселиться, и когда с этой целью сам пересекает Атлантический океан, ему приходится путешествовать инкогнито, дабы не омрачать часы досуга докучливой работой. Дочери его так красивы и образованны, что даже английские герцоги вздыхают по ним понапрасну и не годятся им в мужья. Молодые красавицы проводят свои осенние каникулы, отвечая отказами на предложения руки и сердца со стороны британских аристократов, по крайней мере так рассказывает светская хроника в газетах, и я вполне верю ей. Любовь не всегда слепа, а если б это и было так, то Винсент именно тот эскулап, кто мог бы излечить сей недостаток.

В прошлом он лечил нас всех даром, выстукивал, выслушивал, заставлял высовывать языки, прописывал лекарства, назначал диету, предостерегал от опасностей и даже указывал, где именно они таятся. Однажды, глубокой ночью, Маленький Билли проснулся весь в холодном поту и решил, что умирает. Перед этим он целый день хандрил и ничего не ел. Кое-как одевшись, он потащился в отель, где жил Винсент, разбудил его со словами: «О Винсент, я умираю!» – и чуть не грохнулся в обморок у его кровати. Винсент подверг его тщательному осмотру и заботливо расспросил. Затем, взглянув на свои часы, он изрёк: «Уже половина четвёртого! Поздновато, но ничего. Послушайте, Билли, вы знаете Центральный рынок по ту сторону реки, где торгуют овощами?»

– О да, да! Какой же овощ…

– Погодите! Там есть два ресторана; «Бардье» и «Баррат». Они открыты всю ночь. Немедленно отправляйтесь в один из них и ешьте до отвала! Кое-кто предпочитает ресторан Баррата, мне больше по вкусу Бардье. Пожалуй, лучше всего начните с «Бардье» и закончите «Барратом». Во всяком случае, не теряйте ни минуты, отправляйтесь!

Таким образом он спас Маленького Билли от преждевременной кончины.

Был среди них и один грек, шестнадцатилетний юноша огромного роста. Он выглядел гораздо старше своего возраста, курил табак покрепче, чем Таффи, и восхитительно раскрашивал трубки. В мастерской на площади св. Анатоля он был всеобщим любимцем благодаря своему добродушию, весёлости и остроумию. В этом избранном кругу он слыл богачом и щедро сорил деньгами. Звали его Полюфлуабуаспелеополодос Петрилопетроликоконоз (так окрестил его Лэрд), ибо настоящее его имя считалось в Латинском квартале слишком длинным и слишком благозвучным, а кроме того, напоминало название одного из островов греческого архипелага, где когда-то воспевала любовь пламенная Сафо.

Чему он учился в Латинском квартале? Этого никто не знал. Французскому языку? Да ведь он говорил на нём, как прирождённый француз! Но когда его парижские друзья перекочевали в Лондон, где, как не в его родовитейшем английском замке, чувствовали они себя наиболее дома – и где их лучше кормили?!

Замок этот принадлежит теперь ему самому и выглядит ещё родовитее, чем прежде, как и подобает жилищу богача и лондонского магната, но его седобородый владелец остался таким же весёлым, простым и гостеприимным, каким был некогда в Париже, – только он больше не раскрашивает трубки.

Был там и Карнеги из Балиоля в Шотландии, недавний студент Оксфордского университета. В ту пору он собирался стать дипломатом и приехал в Париж, чтобы научиться бегло разговаривать по-французски. Бо́льшую часть времени он проводил среди своих великосветских английских знакомых на правом берегу Сены, а остальное время с Таффи, Лэрдом и Маленьким Билли на левом берегу. Вероятно, именно поэтому ой так и не стал британским послом. Теперь он всего-навсего сельский священник и говорит на самом скверном французском языке, какой мне доводилось слышать, но говорит на нём при каждом удобном случае где только придётся.



По-моему, так ему и надо!

Он любил лордов, водил знакомство с ними (по крайней мере делал вид, что это так), частенько поминал их и так хорошо одевался, что затмевал даже Маленького Билли. Лишь Таффи в своей потрёпанной, залатанной охотничьей куртке и засаленном картузе да Лэрд в ветхой соломенной шляпе и старом пальто Таффи, доходившем ему до пят, осмеливались прогуливаться под руку с ним – вернее, настаивали на прогулках с ним – во время вечерней музыки по аллеям Люксембургского сада.

Его бакенбарды были ещё пышнее и гуще, чем у Таффи, но ему делалось дурно при одном намёке на бокс.

Был там также белокурый Антони, швейцарец, ленивый ученик, «король бродяг», как мы его прозвали, которому всё прощалось (как когда-то Франсуа Вийону) за его подкупающее обаяние, и, право, несмотря на свои достойные всяческого порицания выходки и проказы, не было среди обитателей царства Богемы, да и за его пределами, более милого, более очаровательного существа, чем он.

Всегда в долгах, как и Свенгали, ибо он имел не больше представления о ценности денежных знаков, чем колибри, и вечно ссужал всех своих друзей суммами, которые по праву принадлежали его кредиторам; как и Свенгали, остроумный, насмешливый, тонкий, своеобразный художник, он тоже одевался несколько эксцентрично (хотя всегда безупречно опрятно) и привлекал к себе внимание где бы ни появлялся, но воспринимал это как личное оскорбление. К тому же, в отличие от Свенгали, он был воплощением деликатности, благородства и лишён какого бы то ни было самодовольства. Несмотря на свой рассеянный образ жизни – сама честность и прямота, добряк, рыцарь и храбрец; отзывчивый, верный, искренний, самоотверженный друг и, пока кошелёк его не опустошался, наилучший, наивеселейший собутыльник в мире! Но таковым он пребывал весьма ненадолго.

Когда деньги иссякали, Антони забивался на какой-нибудь нищенский чердак, затерянный в парижских трущобах, и писал великолепные эпитафии в стихах самому себе по-французски или по-немецки (и даже по-английски, ибо был удивительным полиглотом!), в которых описывал, как его позабыли и покинули родные, друзья и возлюбленные и как он «в последний раз» глядит на крыши и трубы Парижа, прислушиваясь напоследок к «извечной гармонии» и оплакивая свои «горестные заблуждения», и, наконец, ложился умирать с голоду.

А пока он лежал так и ждал избавления, которое всё не приходило, он услаждал докучные часы, жуя чёрствую корочку, «политую горькой слезой», и украшал собственную эпитафию фантастическими рисунками, изысканными, остроумными, прелестными. Эти разрисованные надгробные надписи молодого Антони, многие из которых сохранились и поныне, теперь стоят баснословных сумм, как это известно коллекционерам всего мира!

Он угасал день за днём, и наконец – приблизительно на третий день – приходил чек от какой-нибудь многотерпеливой его сестры или тётки из Лозанны, или же ветреная возлюбленная, а то и неверный друг (который в это время разыскивал его по всему Парижу), обнаруживали его тайник. Великолепную эпитафию несли к папаше Маркасу на улице Гетт и продавали за двадцать, пятьдесят, иногда даже за сто франков, и Антони возвращался обратно в свою Богему, дорогую, родную Богему, с её бесчисленными радостями, где веселились, пока не иссякнут деньги… а затем всё начиналось заново!

Теперь, когда имя его гремит по всему свету, а сам он стал гордостью страны, которую избрал своей родиной, он любит вспоминать обо всём этом и глядит с вершины своей славы на прошлые дни безденежья и беспечного ученичества, на «те счастливые времена, когда мы были так несчастны!..».

Несмотря на свою донкихотскую величественность, он такой знаменитый остряк, что когда острит (а делает он это постоянно), то люди сначала хохочут, а уже после спрашивают, над чем, собственно, он пошутил. Вы сами можете вызвать взрыв смеха собственной непритязательной остротой, если только начнёте словами: «Как сказал однажды Антони…»

Автор частенько так и делал.

А если в один прекрасный день вам посчастливится самому придумать нечто остроумное, достойное быть произнесённым во всеуслышание, будьте уверены, что через много дней ваша острота вернётся к вам с предисловием: «Как сказал однажды Антони…»

Он шутит так незлобиво, что чувствуешь себя чуть ли не обиженным, если он сострит по поводу кого-то другого, а не тебя! Антони никогда не произнёс

Бесцельной насмешки, жалящей больно,

О которой он сам пожалел бы невольно.

Право, несмотря на свой жизненный успех, он не нажил себе ни одного врага.

Разрешите мне присовокупить (дабы никто не усомнился в подлинности его образа), что в настоящее время он высок, дороден и поразительно красив, хотя и лысоват, а вид у него, осанка и манеры столь аристократичны, что вы скорей сочтёте его потомком рыцарей-крестоносцев, чем сыном почтенного бюргера из Лозанны.