Наконец я отозвался Моузли.
– Что кому-либо из нас известно о лице под столькими личинами? – Я насмехался над значеньем, кое желал он приписать моей натуре. Внезапное завихренье тумана, по временам чуть ли не горохового супа, выявило далеко под нами неохватную авто трассу, по коей в безмолвии полз серый омнибус. Дорога пробивалась вверх, пока не достигала врат Вифлеемской больницы на противной стороне распадка. Я наблюдал, как транспортное средство сие преодолевает опасную выпуклину.
– С тем же успехом мы могли б беседовать и с привиденьями. – Стиснутый голос Моузли едва скрывал свое раздраженье. – Тот, кто продолжает менять свои мненья, порождает рептилий ума.
– Ну не раскусил ли он вас, – ко мне подошла Мораг Худ и локтем ткнулася мне в руку, задержавши его в точке контакта на долю такта дольше, нежели дозволяли приличья, – или в вас таится больше, а не токмо свежее личико на Кокспер-стрит?
– Вся плоть есть сало, – буркнул я, – либо же распущенные атомы. Не больше и не меньше. – Далее намеревался я предложить некую сумасбродную цитацию, навроде «Человек великолепен лишь как прах», – однакоже передумал и оставил все, как оно есть. Ибо меж буйством и завываньями ветра слышал я – низко и обескураживающе – синхронизованныя хлопки множества еврейских ладоней, звеневшия в темных небесах.
Налетел с песнопеньями ночной кавардак каркающих грачей, и тут же меня, казалось, охватил теплыми своими объятьями тусклый голос безграничной радости.
– О Боже, умоляю тебя спасти мою Душу! – Облака плачущих еврейских свидетелей длили сей единственный крик, изливаючи сверхштатных Хоррёров на все живучее, ползучее, распущенное и бдительное к бактерьям на сей отягощенной земле и в Пиздатости Нощи.
Мы вновь выступили в путь, ходкою рысью, когда из красного портала темной дождевой тучи, едва видимого над нами в вышине, вылетел одинокий и на огромной скорости голый младенец-еврей, его пылающее детское личико все в ужасе в спеленавших его языках пламени, что удушали и телепали его крохотное тельце. Я блаженственно ухмыльнулся и подавил в себе глубокий хмычок. Младенец столь прекрасный и увенчанный гирляндами, как сей, – с цепочками дочорна сгоревших вишен, что свивалися средь волдырей жаркого шоколада и фруктовых соков, образовывавших поверхность его летучего тела, – мог быть лишь свежеоторван от материной груди. Испустив краткий хрюк, я бойко двинулся вперед, уверившись во знаньи своем шоколада; что еще боле младенческих ангелов, подобных сему, достанется нам оттуль, откуль явился и сей.
Подобные визитацьи свысока ныне были мне обыденны, и я никак в особенности не смутился. Вместе с тем, приуготовился я к чавканью. Последний год или около того небеса Англии служили приютом сим еврейским машинам. Один миллион восемьсот тысяч шоко-жидов столкнулись с британскою почвой – ну, или так вычислили наши правительственные спецьялисты. Статистики тако-же информировали населенье, что Германья не в силах поддерживать оные количества потерянных евреев, и посему запасы скоро истощатся.
Вот уж хуй там.
Меня частенько удивляет, насколько скоро люди забывают прошлое. В последней войне хорошенько избавились от шести миллионов. С тех пор Новая Германья много лет накапливала евреев. Не одно поколенье культивировали они свои генетические еврейские банки, привечая и репатриируя евреев в выстроенных для сей цели городках на границах Пруссии и Польши. Именно для сей нынешней цели.
Химмлер отнюдь не дурак. Подобный ему умный человек не начнет сызнова то, чего не способен завершить. Германья сражается с недолюдьми. Конца сему не будет, покуда все зараженные кордиалы не покинут сей мир ногами вперед.
Раньше говорили, что всякий новорожденный младенец похож на Уинстона Чёрчилла. Сие пришло мне в голову, когда красноликий короед проделал свой распутный путь по небесам, словно бы пересекаючи блядовни Кубла-Хана. Не спрашивайте меня теперь, но я знал: сим беспилотным евреем выстрелили прямиком из лагеря Яновский, сей карусели еврей ской смерти, дабы он дурным знаменьем пролетел предо мною, частицею моей судьбы. Даже все боеготовые сарае-штурмовые летчики Англии не могли и надеяться справиться с исходом младенцев из того лагеря, младенцами изобилующего. Громоносные аплодисменты – метрономный бой, раздававшийся отовсюду в небе окрест нас, – провозглашали подлет тысяч пламешоколадок медовой любови.
«Хрумкая Помадка» треснула, и я запахнул шинель потуже, дабы не забрызгало жалящею моросью. Ароматы и частички «Фруктовой Бетти», «Летнего Пудинга», «Фруктового Дурака», «Пуда-Хрустика», «Лимонного Желе» и «Какайного Крэма» разлетелись кляксами от сего еврея-крохотули, и волны его веществ пролилися дождем и ошпарили предместья Лондона еврейскою ненавистью, осветивши жестким блеском своим Большой Мировой Террур.
Дол Здоровья – один из самых любопытных уголков Лондона. Лежит он меж двух складок Хэмпстед-Хита, и в тихом его уединеньи кажется, что до города много миль. По одну сторону там цыганская ярмарка, по другую – глянец воды, называемой пруд Баранья Нога, а сразу за хлипким мостиком – озерцо Садов Чикасо, где я частенько уживал сомиков.
Нынче вся округа дола была испещрена горящею помадкою и скрывалась прочь с глаз моих свежесозданным туманом зеленого пара – туманом, каковой, даже на сем расстоянье виделось мне, густ, яко сливки, богат крошкою и кипит заварным крэмом. Прогноз мой был таков, что все уловленное сим евреесладким вихрем вскорости примется умирать от сердечно-сосудистого сокращенья.
Даже Азуриил – фей, владевший Хэмпстед-Хитом, – не пережил бы теперь сей торжественный и ужасный паучьеногий скелетный танец приступа легких.
Что б ни говорили вы, хоть коклдемоем зовите меня, но кровь отмоталась от сердца моего, и лед сгустился в моих венах, жестокий и великий… однакоже умело направил я помыслы свои к вечному Жиду, чей близился Йом-Киппур, к фашистскому погрому, что освободит Англию от сих тиранов и сидельцев на высоких должностях, кого, клянусь своим чувством гумора, я посажу в погреб жизни даже без с-вашего-позволенья.
Я почуял, как меня дергают за полу.
– Считаете, мы уже рядом, то есть, когда ж мы швырнем первый факел? – Томми Морэн издал звук, похожий на вздох, выдававший его мелкия заботы. Он покамест не был так неистов, как сие могли предполагать его слова, – лишь обуян меланхольей относительно неизбежного деянья. От пропитанного парафином факела из вялого древа, держимого его крупною рукою, вверх лизнули языки пламени, и я увидел, как мгновенно изменилось его настроенье.
По моему мненью, в тот миг он бы сошел за Авертина, Святого Покровителя Психов.
Небо было темней, чем утром.
– Мой нос мне подсказывает… – Он дернул головою на непристойный манер.
– Послушайте, Томми, токмо не ныне. – Обыкновенно интонацья моя заставила б его заткнуться. Но в нынешнем его взвинченном состояньи, накрученном скептиками и сплетниками, я выдал ему больше слабины, нежели обычно мне, как широко ведомо, присуще.
– Горд жить на службе Господу. – Обок меня обычно кремниевые глаза Томми распахивались широко и водянисто. Я чуть не видел свое отраженье в них увеличенным; нечеловечески призрачные и злонравные. – И я обязан умереть в армии Его. – Произнеся сие, его лицо голема подчеркнуто мне просияло умоляющей каденцьей. Засим так же внезапно, как присоединился ко мне, он меня покинул – вытянувши шею, клоняся главою, вываливши язык, задравши хвост, ревя, аки что-угодно-к-чорту, взрываючи землю, едва ль не припадаючи к брусчатке, когда адресовался он дюжине сходным образом вооруженных фашистов, а факелы их плевались, потрескивая, в пыхтящем шарме евребита.
– Нам разве не надо их убивать? – услышал я неуверенный шопот.
– Рано или поздно, – поступил неизбежный ответ.
– Зачем?
– Так заведено.
Прежде, чем перейти к иным событьям, запишу, что в сей миг Артур Честертон значительно усилил у меня репутацью свою, быв средь всех факелоносцев самым красноречивым супротив евреев. Он понуждал к позитивному действью тут же и приступил к оркестрированью нашей компаньи гордых фашистов с одержимою дисциплиною.
Фомы Неверующие в нашей партьи не так давно ставили под сомненье преданность Честертона – однакоже ныне у них появился ответ, притом недвусмысленный, и вскорости он подтвердит слова свои крепким их исполненьем.
Преданность Честертона фашизму я б легко уравнял со своею. Та глубокая расовая убежденность придает фашизму нашему целокупное единство, превосходящее потуги просто лишь нацьональности, сей расовой обезианы: мерзкий еврей и так далее.
Мой биологический расизм, напористый фашизм планированья у Моузли, культурный нацьонализм Честертона – все они суть подлинно «фашистские» позицьи. Являют они то, что фашизм не есть токмо лишь объединительная, общественная и политическая доктрина, но что она, как и любая прочая гене тическая концепцья, есть коалицья интересов и верований, объединенная вкруг единомышленья.
Наши ряды БСФ содержали в себе множество идеологий цели, мужчин и женщин, мотивированных различными обсессьями, верованьями и надеждами, невзирая на общее наше приятье титула «фашист».
Я засекал по часам тот грубый механизм, Стэнли Спенсера, что тянул время на обочине рядов наших. Дважды женатый и бессчастный, с укосом в неряшливость человек, он представлял собою тот тип хэмпстедской богемы, коя позорит имя художников. Но что есть, то есть – его картины, вроде «Апофеоза любви», были шедёврами подавляемой страсти и томленья.
Он без компаса плавал вкруг любого мундира, ему предоставляемого, умудряясь за неделю стать чужаком собственному своему одеянью. Мелкий и естественно неопрятный человечек: воротничок его задирался, манжеты трепались, брюки морщили, а пятна возникали на коричневой его рубашке ниоткуда. Он был ходячим недоразуменьем. Мы подозреваем, что в БСФ он вступил по прихоти отвлечься от покойной его жены Хилды; хотя был он способен и не прочь, а ежели в компаньи, то и вполне полезен при надобности жестко приложить сапогом. Фактически, токмо в подобных случьях я и заме чал какую-то жизнь в очасах его – либо, как по его устам ласки скользила робкая усмешка.