На кресло вины сажала его
И Сахар Пресладкий давала,
Разлатывала его на комоде
И, как овцу, забивала.
– Считаешь? – Покудова из меня вырывались смешочки, катарсические и подбитые семенем, сквозь зубы мои посвистывало рычанье низких волков. – Сегодня сие вряд ли, дорогая моя. – Ебаное надувалово сквозило в гуморе моем. – Твои лихоманки тебя одолевают – вот стою я, человек из кремня, пред очами твоими.
Тогда содеял я то, что было необходимо, и с тем закрыл ей глаза и оставил сидеть ее роскошно.
То не было деянье для Тома Подгляды из Ковентри, и я расхаживал туда и сюда, а честный великан мололся под моею пятой.
– Ибо мне нужен воздух.
Вот какова истинная цена моя. Аз есмь единственный, кто ступает по сей земле, на кого можно положиться в том, чтоб вы услышали, каково все есть – а не как вы сего желаете.
Ибо хорошо известно, что у всех евреев длинные ложки – ими лучше выскребать осадок из чаши Диавола.
Мое бродливое сердце, разделенное на ся, творило бирюльки из Десяти Заповедей.
Имя мое останется жить, сколько люди будут Ебстись.
– Озноб разгони, наваливши древес на огонь[41], – реку я, и кто еще сумеет заняться Имперскими делами Англьи.
Соразмерив шаги свои с дуэлирующими банджо, я двигался сквозь машинерью – и вот уж наткнулся на множество изголодавшихся опустошенных людей, коих видал не один год: они толклись вкруг огромного чорного котла для вара, пыхтевшего, яко железное чудище. Я последовал мотиву крови, что истекал из него, ведя меня под его сень. Из чорного дыма, клубившегося из его трубы, брызгали глобулы крови. Под проекцьею оной располагался громадный кран, из коего в ведра и ковши, а тако-же иную утварь, подставляемую толпою, проистекали горячая кровь и растопленный гудрон. Люди размазывали блескучую смесь крови и чорной как смоль жидкости по искрящимся лоханям.
– Подстегните bambini. – Сие поступило от Хейдриха с ящеричьими его чертами, коего я теперь зрил: он перемещался по краям сутолоки, надзирая за их действиями. Говоря, он подался вперед и выхватил из их среды младенца. Поднял его ввысь над головою и ввел ему в гениталии мелкие осколки стекла. На самом пике воплей младенца он выронил его в раструб дымовой трубы и лопаткой вжал тельце его, а искры летели и кровь хлестала павлинячьим веером жизневеществ.
Тут-то на меня во тьме и накинулась смердящая запруда вара, экскрементов и человечьих отходов, крови, трупов, мерзких вод и вонючих мяс; грязь во всех видах ея, пот, протухшие жиры, менструальный слив и вершки масляного семени. Большая отвратительная муха из тех, что живут в трупах, тяжко жужжала и несла мне возмездье ужаса.
– Вон и проклятье. – Яко Минотавр Топорного Дома, Хейдрих подъял главу свою и сладко выдохнул сие на воздух.
– Вот и спасенье, – поступил ответный вопль, и дюжины младенцев, похоже, слетели из ниоткуда, понужаемые всяким взрослым, минуя главы их либо спеша вперед рука об руку, и вскорости труба эта вся забилась их массою. Накачиваясь и всхлипывая, всякий горел бодрым пламенем, умирая, как естьлиб и не жили николи (как миллионы сие делают на каждоденной основе).
Кровь bambini текла млеком из биющейся варной машины. Ея крепленое пиво курсировало по канавам, впитуючись в те долгие корыта, что разбегалися вихляющими полукружьями. По ходу и подкармливаемое дюжинами смоляных чучелок, оно текло суспензиею хрящевой жижи человечьего корма, что пыхтела в ритмически хлещущем нахлыве.
Прежде чем вар сокрылся от взоров моих, вперед на нестойких ногах выковылял новый приток нагих мужчин и женщин – и занырнул главами вперед нажираться сим месивом.
Крепкие пары сырого алкоголя навевало из корыт.
И я узрел сорок кормящихся, аки одного.
Они не говорили – лишь гребли.
Ворвань, богатая кальцием, вспомогаемая и подстрекаемая бесцеремонностию ненасытимого аппетита, заглатывалась непосредственно. Бренди располагает огнем жизни, и для обитанья в сем месте требовалось мужество. По ироньи, некоторые средь них – глаголая на некий манер – в бренди утапливались.
Николи не преследовали меня воспоминанья о собственной жизни.
Мыслил я с немалою гордостию – и всегда знал имя той птицы, что пела под мою дуду.
Ну не хлыщи ль евреи?
Когда сии странные существа подступают мне на обзор, они суть добыча человечества: на спинах своих обделывают они свои делишки своими хитроумными мозгами, гляжу я украдкою и ботанизирую их согласно их девиантным родам и видам. Я обратился к стойлу.
– Держусь за Хитлера, прав он иль нет, – сказал я в аффидевите своем, дабы прекратились уж сии счастливые междусобойчики, полагаючи, будто кричащая и оборванческая наружность моя подъята до высот Уродчества. – Позвольте вам некоторый совет. Снимите сапоги свои, вы на освященной земле стоите.
Как и ожидал я, на меня не обратили ни малейшего вниманья, слова мои несли в себе не больше мощи, нежель жужжанье кротких пчел либо рыдающие гимны «Гомофонических певцов Клитеро».
Когда уходил я, Хейдрих их хлестал – и взрослых, и детей, – доводя до исступленья ритмической гимнастики: отжиманья, аеробика, бокс с тенью, жом тяжестей, разминка. Плотского цвета упражненческий пар кипел на тех голодающих вахлаках. Так и двинулся я дальше.
– Когда Личности Диаволом низвергаются в Припадки, где глаголют они о разном, о чем впоследствии у них не остается даже памяти, либо же когда пытают их жестокие Диаволы, дабы вызвать у бедствующих Страдальцев кошмарнейшие Оры, сие есть еще один знак Одержимости злыми Духами: Коли все сие сходится в означенных Лицах воедино касаемо того, в чем Вопрос, мы можем, стало быть, заключить, что сие суть Дэмоньяки: А ежели так, ни единый Присяжный не может с чистою Совестию смотреть на показанье такового как на достаточное для лишенья любого Человека Жизни его.
Размечая такт Мертвых, тот зверь благородный, коим был я, сбился. Под музыку «Шкатулки Савояра»[42] я суетился и спотыкался, все существо мое отвергалось меланхольею.
Обдуманно заговорил я сам с собою:
– Я никогда не лгал – ни разу в жизни – а больше, сударь, никакой пользы я вам не принесу.
Он явился.
Кто?
Сам.
Я встречусь с ним лицом к лицу. И вот подставил я свой профиль для инспекцьи.
Землю усеивали разбросанные игрушки, и ступал я, как будто был в грязевых траншея Крымской Татарии[43], стараючись не топтаться по скакалкам, диаболду, воланам и ракеткам, кнутикам и волчкам, а также злато-серебряным шарикам, кои все ныне задерживали мое продвиженье. Больше всего тревожили меня на сем отрезке Пасхальные Яйца, еще теплые (знал я) из гнезд в курятниках по долгим орхидеям и окрашенные кофием, некоторые – кошенилью, поблескивавшие мне в веселии своем. Когда скорлупа их трескалась, содержимое их поедалось на обеденных пикниках.
Из сумрака ко мне обратилась молодая женщина, заговоривши наглою губою и требуя поцелуя. Я польстил ей тычком в рыло и продолжил путь свой.
Затем раздался голос легенды.
– Услышь, как говорю я.
Я тут же понял: Царь Грех Нахренбте, Жидожог, пустился в свою Слежку.
Ни голем, ни киборг, но живое существо, вылитая копья Пантагрюэля, сего гигантского отпрыска великана Гаргантюа. Выжил ли он в сем месте дольше любого иного двуликого? По секрету слыхал я множество историй о Большом из Сохо – и вот ныне крик его вышиб из меня весь дух мой.
– Нет той горы, на какую не мог бы я взобраться – отыщи мне гору, и я найду время.
Я видел, как выбирается он из теней впереди меня, неся шестерых своих братьев и сестер, аккуратно заткнутых ему подмышки. Даже не вспотевши и почти мгновенно он едва ль не вообще преодолел дистанцью, нас разделявшую, и сложил подопечных своих в лохань.
Он подцепил двух нагих евреек, сметши их с ног их своими лязгающими иглоострыми зубьями, и духом проворным шагнул к битумному котлу, а они привольно болтались с челюсти его. Самомалейшую женщину он отшвырнул от себя в свободное паденье тряпичной куклы.
Она приземлилась прямо на вершину трубы, провалившися в ея раструб без единого слова. Оставшаяся женщина ненароком выскользнула из зубов его и пала наземь. Едва ль пропустивши такт, Жидожог закатил глаза и накинулся на нее, раскалывая ее надвое громадным своим хуем.
– Рад, что жила ты и умерла с радостью, и я возложил тебя наземь с ентузиазмом. – Он ябал ея с ревностию псины в течке, таская труп ее полукружьями, и предприятья его возбуждали тучи чорнаго пепла.
Все завыванья на воздусях и оживлявшие отрицанья техники явилися с его Мефистофелевым представленьем, и я видел, как зеваки трепетали от ужасов, многие неприкрыто плакали и испускали отходы.
– Как боги, убивать мы будем вас забавы ради. – Треснувши широкою ухмылкою, он склонился и изъял то, что от женщины оставалось, из-под себя. Скормивши неопределенную порцию тела ея себе в пасть, он храбро зажевал. В обстоятельствах сих, подумал я, уместно, что еврей пожирает еврея. – Смерть – единственное, отчего жизни наши стоит проживать, – рек он между кусками, и кольца завитых локонов его метались по хладным его чертам, а жвалы его сияли красным. – Вид смерти как суров, так и мягок, и все слова смерти мрачны и сладки.
Какая правда.
Зубы мои ноют от бремени жизни. Я истекаю семенем почасово, поры тела моего гноятся соком. Лишь жерновь занимала мя в тот миг, и я не мог не рассматривать деянья сего гиганта иначе как благотворные, исторгнутые из души, не слишком отличавшейся от моей, – естьлиб я токмо лишен был изящества и расположенья истинного джентльмена.
Ибо что есть сей мир, как не иллюзья, возведенная Поглядой-в-День из невежества и самодовольствия. Мы измышляем сии адские места ради раздутья собственной тревоги – дабы обратиться ликом своим к так называемой воспринимаемой реальности. Что еще могло бы объяснить Аушвиц как нашу избранную таску Грустного Понедельника, а нескончаемое присутствие Хитлера – как самую узнаваемую фигуру Двадцатого Века?