[55], – сказал я и попрощался с ним, ибо не суждено мне было больше видеть его на протяженье нескольких дней, покуда мы не встретились расслабленно выпить горькой «Иеремеи Быкожаба» в публичном заведенье лорда Ормонта и его Аминты в Найтсбридже, где постепенно и доза пирались до сушняков.
Кличи радости, влекущаяся плацента, спермь, слюни и извращенная дикость, что, казалось, обволокли собою все мирозданье, неслись надо мною по небу. Налетали фонтаны брызг урины, и обнаженное тело мое блистало, аки серебряный выст рел в их дуновеньи. Я отряхнул воды от главы своей и весь решительно собрался, меж тем неуклонно продвигаючись к тому крематорью, так напоминающему Боп Хоррора.
– Блятька, сюда, – Томми Морэн был следующим – и подал мне знак. – Лучшие выпивка и жорево.
Я смотрел, как на вершине рампы подался он в сторону, яко додо, та громадная вымершая птица, проворно проковылял вовнутрь, сокрушаючи в спешке своей немощных евреев, сминаючи все протоплазмичное человечество вблизи, – и вновь не мог не отметить толчеи ползучих, прыгучих тварей, что вечно двигались в симбиозе подле жида разумного.
Мир сей, с готовностию признаю я, есть место поистине кошмарное.
Секунды спустя Томми исчез.
Повторюсь. Под жарким небом Аушвица я наблюдал, как мое неохватное подобье, сработанное из кирпича и стали, поглощает всех и вся.
Моузли, Томми Морэн, товарищи мои и все, что двигалося вверх по той рампе и роем стремилося мне в челюсти, усасывалось во внутренний водоврат зеленых газов, рассасывающихся печей и неземных пламен. Здесь евреи и фашисты, птицы всякого полета, мартышки, тапиры, аллигаторы, непомерные рептильи и насекомые варилися и разлагалися на составные свои елементы; по меньшей мере, таково было мое ожиданье.
Кто б мог сварганить такое варево?
Но о сем молчок.
Пред образом моим евреи и фашисты единилися, их равный мрак достоин был виселицы. Однакоже лепилися они вместе, разделяючи ненависть и убожество друг друга, ибо тварьми и зверьми они были Инфернального Встряха, и утопали они в Седьмом Межреберном Пространстве Хоррора.
Етика – моя наглая блядь.
– Считайте меня косоглазым оптимистом, – сказал я, сияючи сырною улыбкою, а Спасительный Горб трубки моей тяжелел наслажденьем, – но вот стою я пред вами, одинешенек в мире грезы.
– Стой, смертный, стой. Ты не иди один. – Из толп лично ко мне обратился слабый женский глас.
Я вгляделся в женщину в сабо, отъявленно ниже меня. Пятьдесят лет назад фигура ея подо рваниною была б округлее. Седые власы ея были б светлыми, а на орлином, чуть ли не крючковатом носу имелись бы очки.
– Тише, мать, отпусти меня, – мило изложил я ей.
– Остановись и камень мой прочти. – Мольба в ея голосе едва ль выросла до шопота.
– Мать, попробуй помереть с достоинством. – Сей совет я дал ей бесплатно.
– Смерть времени мне на раздумья не дала – поетому смотри, как сам ведешь свои дела. – Ответ ея шваркнул по мне, вышибивши искру из кресала моего сердца.
Целенаправленно потянулся я в толпу и чиркнул одною из бритв своих ей по горлу.
Тут же колена ея низвели ея наземь.
– Сегодня – как я, – молвила она, а кровь плескалася жарко из щуплой шеи ея, однакоже ей по-прежнему доставало сил указывать на меня обвиняющим ссохшимся перстом своим. – Завтра – как ты.
То было плодотворное время в жизни моей, когда окно и восторг для Души были открыты.
У Души есть различные имена в согласьи с разнообразными ея функцьями: покуда оживляет она тело, зовется Жизнию; покуда желает – Волею; покуда знает – Разумом; покуда вспоминает – Памятью; покуда соглашается либо отказывается – Совестию; покуда дышит и живет, она – Дух[56].
Раса и судьба, кровь и честь, кровь и почва; таковы камни жизни моей. Все остальное не важно.
Ступаючи, блядь, жестко по евреям и извращеньям, а тако-же ногастым птицам, я возвысился над мешаниною окрест меня. Яко сэр Тоби Белч, выдыхал я мерзкий воздух и стоял крепконого у входа в собственную свою пасть.
Поляриметрически был я Здесью и Сейчасом, воссозданным по харизматичному образу Аушвицеву.
Обширны были пределы Хорророва лика, кои населял я и где оставался крохотулею. Безо всякого труда обоняючи жареное мясо, чей запах сочился из печей, погребенных глубоко в моих стальных кишках, я навострил сторожкое ухо. Ворчанья Мрачных Старцев доносились от далекого Гимаванта.
Год спустя после жесткача, здесь описанного, Моузли предложил мне редактировать «ЧОРНУЮ РУБАШКУ», но к тому времени судьба моя определена была в иных местах.
Покуда миг хлестал мимо меня, я отступил на шаг назад, и низкий присяд полных туч коснулся меня и осел на всползе высшей точки моего разумного гребня. Мертвые младенцы, полушоколадные полужиды, вскорости скользнули рожденьем своим из туч и обломились на меня, скатываючись по нагой моей спине, громоздясь позади меня, яко великое изобилье пархатого стула; зрелого, злого и недужного.
Все пасти младенчиков Схинады разверсты были для моей инспекцьи и полны избитых цветков и Анютиных Глазок (сиречь Фиалка Трехцветная, опрометчивыми также зовомая Дикою Иван-да-Марьею либо Травянистою Троицею). В «Сне в летнюю ночь» Шейкспиэр именовал сей цветок Любовию-в-Лености – средством от Падучей немощи и судорог; посему здесь, в Аушвице, не весьма пригодным!
В последний раз, без дальнейших придирок либо мысли, без вероломства или интроспекцьи шагнул я следом за Моузли и чорнорубашечниками (либо же в погоне за живыми еврейми, кои неслися, минуя меня, тысячьми своими?), не упуская той ироньи, что позволял я себе заглотиться собою же.
Глава пятаяЛорд Верняк обучает мир Новой Филозофьи; говорит о сладостных вещах, об Эросе и Танатосе раздвоенным языком своим и китайскою грамотою. «De vanitate mundi et fuga speculi» – О тщете мира и быстротечности времени
Хоррор был тем гласом, коим вещал я миру.
С «Юнглинстера, Радьо Люксембург» на длине волны 1295 м я вещаю от имени Британского отдела психологической войны непосредственно на Новую Германью.
Из Германьи я вещаю на Англью и Америку с «Радьо Райхсрундфункхаус» в Берлин-Шарлоттенбурге, Deutschlandsender; тройной мощности длинноволновым 165-киловаттником в Цезене, Хамбурге и Бремене.
Но радьо «ЧОРНОДОМ»… о, сия станцья была прекрасною моею красоткою, хребтиною моею, и любил я ея истинно. Еженощно сквозь нея обихаживал я почтенную британскую публику сардоническими инсинцуацьями и младенческими парами; вокализуючи и задаваючи загадки в своей лучшей бонвиванной манере.
Сквозь наши джины, ангостуры
Узрим мы: розоватый фюрер
Зигхайлитс Сёркуса на Стрэнд.
Для тех из моих слушателей, кто дожидался телеграммы от Короля, я ставил Бернарда Ригли, поющего «Нелли и 69-ники», а затем, для лож мелкопоместного дворянства до мест в партере – занимался рукомеслом своим с яростною дозою ебли мозга курсом на Рок.
– Ура чернорубашечникам!
Нет такого долга, пред коим я мог бы пасть с большею настоятельностию, нежели отбраковка еврейчиков. Равенсбрюк, Бухенвальд, Нацвайлер, Маленький Лагерь, Флоссенбург. Я катал язык свой вкруг мускулистости сих звуков, уже и прежде доказавши полезность слов болье дерзновенных.
– Я много люблю мою малышку, – говорил я машине своей, – и вот моя длань на ней.
Ибо жировик есть человечья сумма всего известного.
– Черчилл, та штука, кою мистер Чемберлен вытащил из политической канавы и сделал Первым лордом Адмиралтейства, расстрелял лланеллийских горняков в Тонипэнди. Сидел в Палатах Парламента с мухою на челе, спокойный, яко будьте-нате, покуда демонстранты Ярроу, блядь, голодали. Когда он был ЧП от Олдэма, а я проживал в нумере 187 по Бромптон-стрит в означенном городке, мне частенько доводилось встречать его в подпитьи на Юнион-стрит – днем либо же ночью шатался он там безо всякого стыда. По временам я выделял ему случайного пинка, когда валялся он в каком-нибудь парадном либо же на ступенях городской ратуши. Убей я его токмо там же и тогда же, прикиньте, какой катастрофы Англья сумела б избегнуть.
С тощею жестянкою под боком, превосходственно перенаполненной «Сарсапарильею – Кровяным Тоником» излюбленным моим Томми Морэном, я обустраивался со слюною, блещущей на челюсти моей, и с видом человека, узревшего Асгард впервые. Однакоже спокойным и соразмерным тональностию, при том что варево пенилось из сердца моего и утишало натиск мой и вздрызг.
– Несомненно, еврей – прилежный работник там, где можно получить выгоду, – я вынудил язык свой лизать сетку. – Германец иль англичанин может подумать: «Что ж, на сегодня я поработал, теперь можно отдохнуть и немного насладиться трудами своими».
Не то еврей. Единственная разновидность наслажденья его – снисканье Власти. Там, где мы работаем, дабы насладиться чем-то в жизни, еврей работает, дабы стать хозяином своего положенья. Когда остальные отдыхают, наслаждаются жизнию, еврей цинически преследует добычу свою. Нет, я не оправдываю леность. Но мысль о том, что человек не может присесть и насладиться хоть каким-то удовольствием от жизни, и при сем не придется ему считаться с евреем вечно-бдящим, – поистине устрашает. Такое состоянье дел означает, что вся культура, все наслажденье должны уступить дорогу безжалостному стремленью к выгоде и ячеству. Фактор сей вложил большую, нежели принято осознавать, лепту в непопулярность еврейской расы.
Еврей либо раскидывает щупальца свои, либо ждет гробовщика, а ежели сим последним занимается, то, вероятнее всего, станет требовать уплаты неустойки за задержку с прибытьем оного.
Я расположен был к козням. Родившаяся в верности Его Величеству, воля моя к насилью николи не отсутствовала. Утонченнейшие творческие умы поколенья не опасались озвучить истину. Рой Кэмбл, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Джеймз Джойс, Уильямсон и Льюис – да и прекраснейший из всех великий Луи-Фердинанд Селин, у них всех имелась общая связь в неодобреньи ими еврея.