– Возможно, Хитлер – и прекраснейший практик сюрреализма, но отцом его был Аполлинэр, – заявил Принц Рулетт с уверенным росчерком черной своей руки. – Это Аполлинэр изобрел словечко «сюрреализм». Никто из нас не вправе сомневаться, что с его смертью некая часть парижской жизни, небезразличная к литературе и искусству, изменилась навсегда.
Озон ничего на это не сказал, но в знак тактичного согласия показал открытую ладонь.
– Смерть Аполлинэра, – продолжал Рулетт, – в ноябре 1918 года лишь на шесть лет предваряет публикацию «Первого манифеста сюрреализма». – Он вывернул наружу свою мартышечью ступню. От лодыжки и ниже левая нога его напоминала обезьянью лапу, и он поплотнее вжался кожистыми пальцами в палубу. Обезьянью шерсть его трепал ночной ветерок, но лапа проворству его вовсе не мешала, и он держал постоянное равновесие против налетавшего ветра. – Именно Аполлинэр же сказал, что нам вовсе не обязательно начинать с общепризнанной «возвышенности». Начать мы можем и с повседневных случаев. – Он двинул обезьянью лапу вперед и ею же, как третьей рукой, уцепился за леер ограждения. – Чтобы перевернуть вселенную вверх тормашками. Он умолк.
– Хитлеру никогда не хватало терпения на отдельных членов группы сюрреалистов. Он ссорился с Бретоном. И я помню Макса Эрнста – озлобленного эмигранта, в войну вынужденного осесть в Нью-Орлинзе. Я там с ним встречался далеко не раз. Наша последняя встреча состоялась жарким июльским днем 1942 года. С ним и его женой Пегги мы условились ехать на пикник. А когда я прибыл к ним, он еще не выходил из студии, где накладывал последние мазки на «Юношу, заинтригованного полетом неэвклидовой мухи». Быть может, в шутку он вручил мне свою кисть. «Вот, – сказал он, – поучаствуй. Давай изобретем с тобой живопись действия!» И я поднял кисть и тряско добавил череду красных точек, что видны под правым глазом этой парящей головы. Я так и не спросил его, что эта голова представляет. В этом не было бы смысла. Быть может, волк или лошадь, но чем бы ни была она, та вихрящаяся геометрия черных кругов его завораживала.
Потом мы посетили болото, где пришлось карабкаться над аллигаторами, каймановыми черепахами и водяными щитомордниками, вдоль заброшенной железнодорожной ветки, и мы там обсуждали текущее состояние искусства в Америке. Именно там Эрнст мне признался, что в Нью-Йорке полно художников, но очень мало художества.
Рулетт умолк, а слоновий топот танцующих негритоидов продолжал грохотать вокруг них. На спине металлического коня стальной негритоид еще держался.
– Качай давай! – заорал один негритос, опустошая полную банку горючего на скачущего негритоида.
Толпившиеся негритоиды хрипло и одобрительно заорали. Из человечьего экипажа выбежал какой-то глянец, макнул тряпку, которую намотал на кончик шеста, в деготь, и поджег ее.
Рулетт сложил на груди руки. Он утомился от банальности этой игры и желал, чтобы она поскорее закончилась.
Ход эквуса убыстрился до сплошного грохочущего мазка, он принялся выбивать палубные заклепки и, казалось, вот-вот рухнет. В тот миг глянец скакнул вперед и подпалил блестящего негритоида. Последним толчком своего немалого двигателя металлический конь швырнул горящего негритоида через голову. Пылающая фигура дугой пролетела над палубой и за борт, не задев массивный борт воздушного корабля даже быстрым ожогом.
Озон вспрыгнул на леерное ограждение.
– Давай! – закричал он. – Валяй вперед! – Его желтые волосы торчали в стороны цветком смертоносной сонной одури.
Наутро лорд Хоррор проснулся от вони обезьян. Воздух в вагоне отяжелел от обезьяньего мускуса. Как будто бы среди ночи громадные антропоиды шастали по его спальному вагону, мажа своими мощными половыми железами по стенкам и полу купе. Хотя никаких признаков подобного вторжения Хоррор не наблюдал, воображению его рисовались могучие неотеничные обезьяны – они шаркали ногами мимо его спящего тела, тянули руки к потолку и терлись длинной рыже-бурой шерстью о стены. Он прикидывал, где к полу вагона прижимались их розовые губчатые анусы, оставляя на нем влажные разноцветные пятна, словно пролитые масла в лужицах среди кораллов.
Жаркие глаза Хоррора, глубоко сидевшие под его ночной феской, остекленели. Его затошнило, голова болела, но вырвать его не могло. Ему показалось, что он узнает симптомы. Он переживал запоздалый шок, какой всегда следовал за высвобождением нервного напряженья. Этим он платил, как обычно, за свои достижения. В цепкой хватке собственной болезни он лежал без сна, казалось, целую вечность. В конце концов ему пришлось встать, когда жирная трупная муха проползла по его лицу и принялась кормиться струйкой пота, омывшей ему верхнюю губу. Устало смахнул он муху с лица. Простыни его вымокли, и, встав, он почуял такой запах, словно всю ночь проспал на гнилом луке.
Зловонный зуд охватил весь его левый бок, когда он сел на кровати. Левая рука вдруг бесполезно повисла вдоль тела. Он подозревал, что его хватил очередной легкий удар. И эти побочные эффекты, и другие не оставят его теперь весь день.
Он добрел до раковины и попил холодной воды прямо из крана. Действующей рукой омыл себе лоб. Когда он отстранился от раковины, гребень его метнулся по черепу, как будто отдельные волоски жили своей жизнью, ощутимо отличной от его собственной.
Какое-то время он пьяно посидел на краю кровати, затем медленно оделся. Потянулся к шторе и вскинул ее вверх, впустив в купе дневной свет. Отдохнул, опираясь на окно. Поезд полз еле-еле, и он, увидев справа одинокий палец тюремной башни «Стрейнджуэйз», понял, что уже подъезжают к мэнчестерскому вокзалу «Виктория». Следующей станцией в сотне ярдов впереди была станция «Биржа». Поезд шел без остановки, пересекая каменные арки Грейт-Дьюси-стрит и сдвигаясь на ветки, оставленные для ночных спальных поездов.
Хоррор вернулся на кровать и снова сел. Он смотрел на редкие людские толпы, двигавшиеся по шаткому пешеходному мостику, связывавшему перроны. С «Биржи» отправлялись поезда на Сент-Энниз, Флитвуд, Блэкпул, Ливерпул и Саутпорт на северном морском побережье Англии. В летние месяцы они были переполнены, но теперь вокруг витал дух опустошенья. Все замедлилось. Даже носильщиков, похоже, ошарашивала обширная пустота зала ожидания.
Непосредственно за железной дорогой высились внешние стены тюрьмы, а за ними – кирпичные здания казарменного типа с их миниатюрными отверстиями, словно амбразурами в замке. В окнах камер стекол не было – осенний озноб беспрепятственно проникал внутрь и нес собой узникам бронхиальную смерть. Хоррор частенько наносил туда визиты – и неизменно улыбался при этом, ибо тюрьму выстроили почти в самом сердце Читэм-Хилла, где располагалась самая крупная еврейская община промышленной Англии.
Когда в дверях возник Экер, лорд Хоррор в беспамятстве рухнул в его объятья, и близнецу пришлось стаскивать его с поезда и влечь через всю станцию чуть ли не на руках, но, оказавшись снаружи, Хоррор освежился воздухом и сумел пройти остаток пути сам, без посторонней помощи, по мосту Виктория через медлительные воды реки Ируэлл. Хоррор плюхнулся на заднее сиденье поджидавшего «мерседеса», голова и руки его упокоились на полу машины. Не пытаясь его поднять, Экер скользнул на переднее сиденье и поехал по Динзгейту.
Передвиженье их замедлялось группами муниципальных рабочих, возводивших городскую рождественскую иллюминацию, и Экер сердито вспарывал эти толпы. Перед самым Нот-Миллом он повернул машину вправо, заехал на Порчфилд-сквер и остановился. Лорд Хоррор распахнул дверцу и вывалился головой в канаву.
Их приветствовал Менг – он стоял на пороге их городской квартиры, блистающе нагой за исключеньем ожерелья из омаров и новых розовых бюстгальтера и трусиков. Он небрежно мочился в цветочную клумбу.
– Я нашел Хитлера! – крикнул он. – Он тут за углом, в «Мидленде»!
Балкон театра «Шатле» на Сент-Питерз-сквер – вот какое место выбрал Пинчер Снейд для своей последней маленькой драмы. В ясный октябрьский день того недатированного года бывший медик из Рангуна небрежно сбросился с театрального балкона. Единственный свидетель событию безучастно наблюдал из окна апартаментов в верхнем этаже отеля «Мидленд» напротив.
Энкарнисьон Росса невозмутимо отвернулся от серого окна. Его больше занимала лепка жженой пробки и свечного воска к носу. Неуклюже подошел он к зеркалу королевы Анны над камином. Стоя перед своим отраженьем, он крепко прилепил отливку к лицу. К фальшивому носу он прицепил два куска проволоки, скрепил их вместе клейкой лентой и зацепил проволоки за уши. Наклоняя голову, он видел, что усики его, окруженные бутылочным загаром лица, неодобрительно подергиваются. Он почти что походил на Севильского Цирюльника.
Облаченный в усовершенствованную пару желтовато-коричневых оксфордских штанов, Энкарнисьон пялился на свой пенис, который от неудобства елозил в своем уютном узилище. Специально для Старины Разящей Руки он смастерил третью штанину. Когда он сел, пенис его проделал то же самое. Он глядел Энкарнисьону в лицо с пухлой подушки орехового оттенка, рот вяло приоткрыт.
В Манчестере они пробыли недолго, и тут со Стариной Разящей Рукой вновь произошла тревожная метаморфоза. Пенис сызнова развил в себе способность увеличиваться в и без того устрашающих своих размерах. Посреди ночи Разящая Рука испустил резкий вопль и попытался спрятаться под кроватью, едва не стащив Энкарнисьона с собой на пол. К утру он подрос на три дюйма и очень болел. Энкарнисьона это развлекло, но когда повторилось то же самое, а потом событие стало и регулярным, изумление его сменилось страхом. Приступы обычно случались раз в три или четыре ночи. В полнолуние они происходили особо неистово и болезненно. Он начал с ужасом ожидать заката солнца и восхода мэнчестерской луны.
Когда луна зловеще стояла в небесах, Старина Разящая Рука харкал кровью. Та вылетала из его рта неостановимыми сгустками слизи, которые Энкарнисьону приходилось вытирать с ковра.
Он не помнил, когда в последний раз видел луну такой крупной и ясной, и взирал на огромную белую сферу как бы в трансе – она восходила из запустенья Хьюма и Мосс-Сайда. Поверхность ее вихрилась, как густое сливочное молоко, взбиваемое в ведре, а из центра ее и с окружности, казалось, слетают языки снежного бурана и уносятся в небеса.