1
Совещание командиров дивизий закончилось призывом Енеке:
— Зарывайтесь поглубже и помните: Турция не высадит десант в Крым. — Енеке разрубил воздух стеком и, откинувшись на спинку стула, закрыл глаза. Он сидел в такой позе до тех пор, пока опустел бункер. Последним из приглашенных на совещание покидал помещение генерал Радеску. Он остановился у выхода, повернулся так, чтобы увидеть только фон Штейца, стоявшего рядом с командующим, произнес, пожимая плечами:
— За спиной моих войск — родина. — Он открыл дверь и тихо, словно боясь потревожить застывшего в молчаливой позе Енеке, вышел из бункера.
Командующий продолжал сидеть с закрытыми глазами. На его сером, отечном лице ни малейшего признака работы мысли, и трудно было понять, думает ли о чем-нибудь этот человек, заверивший фюрера, что его солдаты удержат Сапун-гору, а значит, и Севастополь, до второго пришествия на землю. Это было сказано по прямому проводу в присутствии фон Штейца в тот день, когда уже не слухи и не болтовня трусов и паникеров, а оперативная шифрограмма подтвердила выход советских войск на государственную границу с Румынией. Именно тогда он, фон Штейц, душой поверил, что Енеке — человек, глубоко верящий в счастливую звезду фюрера, в то, что летний и зимний отход на запад немецких армий — катастрофа под Курском, бобруйский «котел» и вот теперь прорыв ак-манайских позиций — это какой-то всемогущий и таинственный маневр вождя нации, маневр, понять смысл которого никому не дано, но который непременно приведет к победе.
Да, Енеке так мыслит, а значит, он выполнит свое слово, данное фюреру. И на фоне этой веры командующего фон Штейц попытался оценить свою деятельность как офицера национал-социалистского воспитания войск. Он пришел к выводу, что не может очертить свою работу точными рамками, точными обязанностями и поэтому трудно прийти к каким-то итогам. Он разработал памятку поведения немецкого солдата и офицера в крепости «Крым». Ее содержание знает наизусть каждый, как гимн, как молитву. Но чем она отличается от приказа генерала Енеке по обороне Сапун-горы? В сущности, это одно и то же. Он создал сеть агентов-воспитателей. Но чем эта сеть отличается от сети, которую имеет в войсках гестапо? Разве лишь тем, что ребята Гиммлера молча следят за настроениями солдат и офицеров и тайно доносят на них, а его агенты сначала одергивают неустойчивых, произносят красивые слова о долге и победе, а затем так же тайно сообщают ему, фон Штейцу, имена людей, страдающих страхом перед морем и перед обреченностью. Он произносит речи, десятки речей уже произнес, и он видит, как при этом воспламеняются лица солдат и офицеров. И если это и есть то, на что рассчитывал фюрер, вводя институт офицеров национал-социалистского воспитания в армии, значит, он, фон Штейц, не просто какой-то придаток генерала Енеке и людей Гиммлера, а своеобразный гвоздь в руках фюрера, и нечего мучить себя сомнениями в полезности или бесполезности своей работы.
Слово «гвоздь» понравилось фон Штейцу, в нем он почувствовал какую-то силу. Он даже посмотрел на свою руку, будто в ней и был зажат тот самый гвоздь, который можно вбить именно туда, где его не хватает, чтобы остановить наступление русских, а затем окончательно разгромить их. Но в его белой, чисто вымытой руке покоилась трость, на которую он обычно опирается при ходьбе, чтобы смягчить боль в ногах, еще дающую о себе знать.
— Что он сказал? — генерал взял со стола стек и прошелся по бункеру.
— Кто?
— Радеску.
— Он сказал: за спиной моих войск — родина.
— Как это понять?
Фон Штейц и сам думал над фразой Радеску, но ни к какому выводу не успел прийти. Генералу Радеску он верил, верил потому, что тот сумел выбраться из волжского «котла», и теперь вот командует дивизией здесь, в крепости «Сапун-гора». Уже этот факт говорит о многом.
— Я думаю, Радеску подчеркнул, что у него один выбор: сражаться вместе с нами до победного конца.
Енеке сунул в зубы сигарету, но не прикурил, а тут же выплюнул ее в урну.
— Заверения — хорошо, но практические дела — лучше, — сказал он с раздражением, делая вид, что куда-то спешит. «Вот так всегда: когда вдвоем — разговора не получается. Старик осторожничает или вовсе не доверяет мне. Напрасно, напрасно». Фон Штейц тоже заторопился, сослался на срочные дела и вышел из убежища командующего.
Придя к себе в бункер, фон Штейц сразу попытался сосредоточить мысли на подвиге лейтенанта Лемке. «Лемке — это фитиль, которым я зажгу сердца крепостных войск, — он не мог иначе думать, не мог потому, что это его обязанность — зажигать и воспламенять души подчиненных ему людей. — Лемке, по-видимому, член национал-социалистской партии, а если и нет, я его немедленно оформлю. Достоин! Шутка ли — вырвался из рук русских разведчиков. Наверное, великан парень! Но внешность лейтенанта он никак не мог представить: мешали мысли о Марте, о генерале Радеску и о самом Енеке… «Радеску молодец, на его дивизию можно положиться. Он понимает: румынам отступать нельзя». Фон Штейц вдруг чертыхнулся на себя в душе за то, что не может сосредоточиться на одном Лемке, что так разбросанно мыслит. Он позвонил в штаб, потребовал, чтобы быстрее прислали к нему лейтенанта, совершившего подвиг. Ему ответил майор Грабе (он сразу узнал его по голосу):
— Господин полковник, лейтенант Лемке находится у командующего.
— Кто его туда направил? — спросил фон Штейц и, отвернувшись от трубки, в сердцах бросил: — Идиот одноглазый! — И уже в трубку выкрикнул: — Это моя область работы! Послушай, Грабе, это ты умудрился послать Лемке к командующему? Ты?
Грабе ответил:
— Так точно, я, господин полковник.
— Почему?
— Я знаю, что генерал Енеке желал с ним поговорить.
— Откуда вы это знаете?
— Я все знаю, господин полковник.
— Послушайте, Грабе, не слишком ли вы много знаете? В госпитале я вам обещал устроить что-нибудь страшненькое, помните?
Грабе не сразу ответил.
— Помню, но я обязан все знать…
— Да кто вы такой?!
— Майор Грабе, штабной офицер, господин полковник. Майор Грабе из инвалидной команды, помните?
Фон Штейц бросил трубку и заскрежетал зубами:
— Этот инвалид как бы не оказался гиммлеровским молодчиком. — Фон Штейц ненавидел шпиков, считал их бездельниками, подсматривающими в замочную скважину, и злился всегда, когда чувствовал на себе посторонний взгляд незнакомого человека. Одноглазый Грабе, прибывший вместе с ним в Крым на должность штабного офицера, был для него загадкой: майор держался слишком независимо, вел себя всезнайкой и на редкость болтливым человеком, но болтовня инвалида всегда казалась фон Штейцу неестественной, наигранной, и это еще больше настораживало полковника.
«Слежка за мной, за офицером национал-социалистского воспитания? Чепуха!» — он громко рассмеялся и вновь позвонил в штаб. Ответил кто-то другой:
— Майор Грабе у генерала Енеке.
Фон Штейц тихонько опустил на рычаг трубку: «Неужели Енеке имеет свою агентуру?» — подумал он и взглянул на портрет Гитлера, висевший на стене возле письменного стола.
— Майн гот, — прошептал фон Штейц, — неужели ты не веришь нам, твоим верным офицерам? — Он испугался собственных слов и невольно оглянулся по сторонам. Бункер был пуст и нем. На тумбочке, стоявшей возле кровати Марты, лежала книга «Майн кампф», а на ней — металлическая коробочка, в которой хранились тринадцать осколков. Фон Штейц раскрыл коробку, высыпал на ладонь осколки. Он долго смотрел на них, пока не вспомнил, что в подвале каменного дома по его приказу заперты двести севастопольцев, отказавшихся рыть окопы на Сапун-горе. Его глаза сверкнули, и он крепко зажал осколки в руке, чуть поднял голову, и ему показалось, что Гитлер утвердительно качнул подбородком: «Действуйте!»
Он хотел было немедленно отправиться к месту заключения саботажников, уже сунул в карман коробочку с осколками, но спохватился, что ждет прихода Лемке. И все же он вышел из бункера, поднялся по ступенькам крутой лесенки. Перед ним лежал притихший и изуродованный окопами и воронками Севастополь. Каменный город почему-то показался фон Штейцу похожим на Сталинград. Полковника зазнобило. Чтобы отделаться от неприятного чувства воспоминания о волжских степях, фон Штейц начал оценивать местность с точки зрения устройства оборонительных сооружений. Сапун-гора, имеющая многоярусные линии железобетонных и бетонных укреплений, по его мнению, практически не может быть взята штурмом русских, даже если осада продлится годы. Прибрежные участки следует укрепить… Две тысячи бетонных колпаков, которые обещает поставить маршал Антонеску, и с моря сделают крепость неприступной. А уж души своих солдат и офицеров он, фон Штейц, сумеет зацементировать так, что ни одно пламя боя не сумеет их покоробить и расплавить…
Подъехала легковая машина. Из нее вышел майор Грабе. Он вяло выбросил руку вперед, хрипловатым голосом официально приветствовал фон Штейца. Грабе был высокий, стройный; если бы не черная кожаная повязка, прикрывающая выбитый глаз, он был бы красавцем. Это еще при первой встрече оценил фон Штейц, там, в команде выздоравливающих.
— Я доставил вам лейтенанта Лемке, — сказал Грабе, кивком головы показывая на машину. — Можете сделать из него национального героя. Он достоин этого, господин полковник. Я-то уж знаю.
«Опять: знаю», — досадливо подумал фон Штейц и, не глядя на вышедшего из автомобиля Лемке, пригласил Грабе в бункер. Уже в помещении он повернулся назад: перед ним стоял маленький, одетый в новенькое обмундирование лейтенант с круглыми глазами и очень большим носом, кончик которого был неестественно белый.
— Хайль Гитлер! — крикнул Лемке, и низкорослая фигурка лейтенанта превратилась в межевой столбик.
— Вы лейтенант Лемке? — спросил фон Штейц и сам удивился тому, что произнес это слишком громко, с излишней интонацией удивления. Но черт возьми, разве он предполагал, что среди немцев есть подобные недоростки. От разочарования фон Штейцу даже стало не по себе, и, чтобы как-то скрыть это чувство, он спросил: — А куда делся майор Грабе?
— Уехал, господин полковник.
— Уехал, — не то спросил, не то зафиксировал фон Штейц. «Какая вольность, ну погодите, Грабе, я вам-таки устрою страшненькое».
Однако перед ним стоял герой, и, несмотря на то что он ошибся во внешности Лемке, полковник вскоре почувствовал душевную приподнятость, начал с трепетным волнением расспрашивать лейтенанта, как удалось перехитрить русских разведчиков и вырваться из их рук.
— О-о, это хорошо! — воскликнул фон Штейц, когда Лемке закончил рассказ. — Вы заслужили большой награды. И вы получите ее, лейтенант Лемке. Если каждый наш солдат и офицер будет оказывать такое сопротивление врагу, армия фюрера завоюет весь мир. Слышите, Лемке, весь мир!
Да, он, Лемке, и сам понимает, что тяжелые неудачи на фронте — это всего-навсего временное явление, что скоро наступят ошеломляющие мир действия, те самые, которые подготовляет фюрер. Они последуют неизбежно, неотвратимо, ибо в противном случае зачем было начинать великий поход на восток. Лемке знал из письма отца, что у англичан появились сомнения, стоит ли Англии и дальше усердствовать на стороне России, когда советские войска вышли к границам европейских стран, не пора ли предпринять что-либо такое, что могло бы воспрепятствовать большевикам войти на территорию стран Восточной Европы, могущих быстро похоронить старые политические режимы. На мгновение Лемке овладел соблазн спросить фон Штейца, знает ли он об этом, но, вспомнив, что письма попали к нему не по почте, а через знакомого офицера, он подавил соблазн и довольно бодрым голосом сказал:
— Весь мир! Я верю в это, господин полковник.
Фон Штейц поинтересовался:
— Что же, эти русские разведчики физически сильные?
— Да. Их было семеро, и мне нелегко было справиться…
Фон Штейц поставил на стол коньяк.
— Пейте, лейтенант.
Они распили бутылку, потом еще одну, вспоминая летние наступления тысяча девятьсот сорок первого года. Лемке захмелел, в душе обострилась обида на девчонку, которая откусила ему нос. Он пощупал белую нашлепку, грубо выругался:
— Паскуда!
— Кто? — спросил фон Штейц.
Лемке наклонился к полковнику, дохнул в ухо:
— Это была девка. Не ожидал. Понял тогда, когда она тащила меня на своих плечах. Меня, немецкого офицера, русская баба в плен захватила. Что вы скажете на это? — Он ударил по столу кулаком. Бутылка подпрыгнула и свалилась под стол. Лемке пнул посудину ногой. — Паскудина, меня в плен тащить! Не дамся! Горло я ей перегрыз. А вы говорите: их было семеро. Она одна! Одна. — Он вдруг обмяк, видимо поняв, что выболтал то, что не хотел никому говорить.
Фон Штейц поднял бутылку, с минуту брезгливо смотрел на Лемке: его так потянуло трахнуть лейтенанта по рыжей голове, и он бы ударил, но в блиндаж вбежала Марта.
— Эрхард, где наш герой. Это он? — ткнула она рукой в сторону Лемке.
— Да, — сказал фон Штейц, откинув бутылку в сторону.
— Майор Грабе в восторге. Он сказал, что генерал Енеке представил его к Железному кресту. Вы слышите, лейтенант, о вас завтра доложат фюреру!
Лемке поднялся, шатаясь, подошел к Марте.
— А-а… Красавица. Могу ли я обнять тебя?.. Один разочек, и лейтенант Лемке немедленно отправится на передовую. — Он схватил Марту за талию, прижал к себе я оттопырил губы, чтобы поцеловать. Фон Штейц огрел его по спине тростью, огрел не потому, что этот живой межевой столбик охальничает с его Мартой, а потому, что требовалось разрядить злость, закипевшую в нем тотчас же, как он услышал, что Енеке уже подписал представление о награде Лемке, не посоветовавшись с ним, и он, офицер национал-социалистского воспитания, узнаёт это через какого-то майора Грабе.
— Эрхард! — воскликнула Марта, когда Лемке, разжав руки, схватился за спину, теперь уже не похожий на межевой столбик, а, скрючившись, напоминал шута-горбуна. — Эрхард! Он же герой. Ты не имеешь права. За такой подвиг я готова его обласкать. Эрхард, не сердись. — Она прижалась к Лемке, целуя лейтенанта в щеки.
— Отстань! — оттолкнул ее Лемке и, повернувшись к фон Штейцу, сказал: — Господин полковник, лейтенант Лемке готов немедленно отправиться на передовую.
Фон Штейц поставил на стол новую бутылку коньяку, наполнил три стопки:
— Прошу выпить за храбрость немецкого офицера, за вас, лейтенант Лемке, за нашу победу!
Они чокнулись, выпили. Фон Штейц молчал, молчала Марта, молчал и Лемке. В бункере наступила какая-то странная немота. Она давила, проникала во все поры. Первая не выдержала Марта:
— Эрхард, русские потопили транспорт. Мы не получим бетонные колпаки. Я только что видела генерала Радеску, он получил шифрограмму…
Фон Штейц позвонил Енеке, сказал в трубку:
— Я сделаю все, чтобы завтра к вечеру окопные работы были закончены в южном секторе крепости. Это мой долг, господин генерал. До свидания.
Фон Штейц надел перчатки, погрозил в пустоту тростью.
— Начнем с саботажников. — Он направился к двери, но вдруг остановился, процитировал приказ фюрера о мобилизации всех севастопольцев на оборонительные работы, сказал: — Лейтенант Лемке, я приглашаю вас посмотреть, какие укрепления мы тут воздвигаем. Пойдем, Марта.
2
Люся, поджав ноги, сидела возле окошка, видела тротуар и тонкую полоску синего неба возле самого моря. В подвале люди говорили о житейских делах, обо всем, что приходило им на ум, но только не о том, что они будут делать по истечении времени, отведенного им на размышление немецким офицером, чтобы сказать: да или нет. «Да» — значит, все они, эти незнакомые Люсе севастопольцы — а их, пожалуй, свыше трехсот человек, — возьмут лопаты и отправятся рыть окопы и траншеи, строить укрепления для тех, кто убил Алешу… А что она может сделать, чтобы остановить их, — не говорить «да»? Может, рассказать им, как и во имя чего погиб Алеша? Эта мысль захватила ее, и она начала готовить то, что должна сказать. «Товарищи, вы знаете, кто я? — размышляла Люся, глядя на серый, захламленный тротуар. — А кто я есть…» Ей не понравилось начало обращения к этим людям, не понравилось потому, что нечего было рассказать о себе. Восемнадцать лет жизни… Экая невидаль! Окончила десятилетку? Ну и что? Кто ее не заканчивал! С мальчишками водилась, любила спорт, на состязаниях быстрее всех брала стометровку? Нет, не то, не то. Разве сначала об отце рассказать, о матери? А что они сделали? Ушли в море с бригадой рыбаков, и тут война началась, они не вернулись домой… И она не знает, где сейчас отец и мать, погибли или сражаются с врагом. Что ж о них говорить?.. Начать прямо с Алеши?.. Алеша партизан. Он жил в горах. По ночам приходил в Ялту, заходил к ним в дом, о чем-то шептался с бабушкой. Ей, Люсе, не доверял свои тайны. Она возмущалась. Алеша подходил к ней, смотрел в глаза и пожимал плечами. «Я взрослая… Алеша, мы же друзья, друзья по школе». Она не могла тогда ему сказать, что любит его: еще нос задерет и станет хвастаться: «Люська Чернышева втрескалась». Он отвечал: «Не торопись, придет время, и ты все узнаешь». Ей показалось, что время летит быстро и она останется в стороне от тех тревог и забот, которыми жил Алеша.
Алеша покидал их дом в полночь. А утром ялтинцы передавали друг другу: «Слыхали, опять Алешка с гор спускался, нагнал страху на фашистов, гранатами забросал немецкую комендатуру».
Она гордилась им и не знала, как унять свое сердечко: так бы и полетела к нему в горы: «Алеша, я хочу быть с тобой рядом! Алеша…»
В ту ночь, когда она узнала от Алеши, что он обязан проникнуть в Севастополь и там ходить на окопные работы, ходить, чтобы потом, возвратись, рассказать, где и что немцы соорудили — дот, дзот, бункер (все это пригодится для советской артиллерии), — именно в ту ночь Алеша не успел уйти вовремя. Ждал бабушку. Кто же знал, что эта ночь будет последней в его жизни? Бабушка не возвратилась. Зато как-то вдруг, неожиданно, с моря нагрянуло солнечное утро. Алеша выскочил во двор. Она остановила его возле скамейки. «Присядем, Алеша. Послушай, возьми меня с собой». Он успел сказать лишь: «Люся, Люся…» Она поцеловала его и увидела немцев, похожих на огромных лягушек, лежащих в траве…
Она ушла из города, решив пробраться в Севастополь и сделать то, что обязан был сделать Алеша. Целый месяц шла… Уже в городе утром ее схватили немцы и втиснули в толпу людей. Потом их загнали в этот подвал как саботажников, отказавшихся рыть окопы. Собственно, Люся не знала об этом, она только слышала, как кричал офицер, требуя до его возвращения решить — пойдут они рыть окопы или вместо «да» скажут опять «нет»…
Люся в окошко увидела на тротуаре ноги. Их было много, и все они обуты в немецкие сапоги. Люся поняла, что это пришли за ними, сейчас откроется дверь, и им прикажут собираться, а она не знает, что же сказать людям, чтобы удержать их… Но, вспомнив о том, что она пришла в Севастополь именно затем, чтобы попасть на окопные работы, заколебалась, так и не решив, как ей поступить.
Дверь подвала загремела, распахнулась.
— Приказайт выходит всем, аллес!
Люди поднялись, и она только сейчас увидела, что в подвале большинство подростков и детей.
— Быстро, выходайт!
Дети прижались к взрослым. Какой-то старик, очень древний, с большой продымленной бородой, загасил дымящийся в руке окурок, хрипловато вскрикнул:
— Граждане, вы тут погодите, я с ними погутарю. — Он снял ситцевую рубашку, и все увидели на нем матросскую тельняшку, новенькую и свежую. Старик постучал себя по груди: — Господи, я же старый матрос, мне ли поганым кланяться в ноги! — Он поплевал на морщинистые и желтые ладони, похожие на огромные высохшие листья лопуха, и направился к выходу.
— Я с вами! — вырвалось из груди у Люси. Старик остановился, слегка повернул голову. Люся была ему по локоть, на какое-то мгновение она почувствовала себя маленькой-маленькой.
— Останься, — сказал старик, — не твое это дело, Золушка.
И он, по-стариковски ступая, согнутый и тяжелый, вышел из подвала. Люди притихли. Сквозь открытую дверь Люся видела несколько пар ног. Она не успела заметить, в чем был обут старик — в сапоги или ботинки, и с минуту пыталась отыскать, определить, где ноги старика. Наконец ей удалось это сделать: она без сомнения решила — вот они, эти огромные сапоги, и есть ноги старика. Они виделись Люсе тяжелыми слитками металла. Вокруг них нервно подпрыгивали, метались маленькие начищенные сапожки: они то приближались к дедовским ногам, то отскакивали прочь, то снова приближались и в ту же минуту быстро откатывались на два-три метра, поднимались на носки, затем опускались на каблуки, дергались, будто попав под электрический ток. А ноги деда были неподвижны, и Люсе казалось, что они накрепко приклеились к тротуару и никто сейчас — ни сам старый, моряк, ни танцующие вокруг деда немцы — не в состоянии сдвинуть их с места, оторвать от земли.
Голоса повышались, крепчали и наконец стали разборчивее.
— Ви есть глафный зачинчик? Гитлер приказ читаль? Сволочь! — доносилось в подвал.
— Не пойдем!
— Что сказаль?
— Не пойдем, говорю, рыть окопы.
— Ти не желаль помогайт дейч армия?
— Все не пойдем.
— Я стреляйт буду… Сейчас стреляйт…
Раздался выстрел. Люся вздрогнула, закрыла глаза, но тут же открыла их. Дедовские ноги по-прежнему стояли на месте, застыли в неподвижности и немецкие сапоги, ожидая что-то.
И это «что-то» Люся вскоре увидела — к большим сапогам старого матроса медленно опустились руки. Они искали, обо что бы опереться, шарили вокруг… Попался небольшой камень. Одна из желтых от долгой жизни кистей рук начала сжиматься в кулак, но пальцы дрожали, и серый ребристый камень никак не поддавался, он выскальзывал, а рука вновь и вновь тянулась к нему, и наконец камень оказался зажатым в ладони, и Люся увидела, как рука быстро оторвалась от земли, и грудной голос деда ворвался в подвал:
— Звери! Мой Севастополь!.. Ура-а-а!..
Голос оборвался раньше, чем Люся услышала выстрел. Она выскочила из подвала. Дед лежал вниз лицом. Он еще был жив, его огромные руки тянулись к ногам маленького рыжего лейтенанта, стоявшего с пистолетом в руках, тянулись, чтобы схватить большеголового урода со странным, наполовину белым носом. И эти громадные, с толстыми пальцами руки, видимо, дотянулись бы до цели, но лейтенант выстрелил, выстрелил с тупой злостью, взвизгивая и крича на своем, непонятном Люсе, языке. Дед сгорбился, пытаясь опереться на локти. Лейтенант снова выстрелил. Люся напружинилась, неудержимая сила гнева бросила ее на офицера. Она зубами вцепилась в его руку, пистолет шлепнулся на асфальт.
Фон Штейц поднял оружие и помог Лемке освободиться от показавшейся ему дикой девчонки. Он скрутил ей руки назад и держал так до тех пор, пока лейтенант не успокоился. Люсю окружили солдаты. Фон Штейц подошел к Лемке, осмотрел укушенную руку, сказал Марте:
— Посмотри, какой след от зубов. Эта дикарка здорово кусается.
Марта заинтересовалась раной. Но Лемке отдернул руку, сунул ее в карман френча и направился к Люсе. Протиснувшись сквозь кольцо солдат, он вдруг крикнул:
— Она! — Лемке узнал Люсю.
— Кто? — спросил фон Штейц, стоя рядом с Мартой. Лемке хотел было рассказать, что это та самая, которая в Ялте откусила ему кончик носа, но тут же спохватился: «Еще поднимут на смех» — и сказал совершенно другое:
— Моя ялтинская любовница.
— Да ты, Лемке, молодец, — сказал фон Штейц, рассматривая Люсю. — Она недурна, — бросил он подошедшей Марте.
Люсю душил гнев. Ее большие темные глаза, очень красивый нос, милые детские щечки, девичья грудь — все: от головы, увенчанной волнистыми, спадающими на плечи волосами, и до ног — горело гневом. Она тоже узнала в Лемке того немца, который вместе с другими фашистами убил Алешу. Она видела перед собой только Лемке и думала только об одном — вновь броситься на него, вцепиться в горло. Лемке понял намерение Люси раньше, чем она пришла к окончательному решению. Он отступил назад и из-за спины стоявшего впереди солдата обратился к фон Штейцу:
— Господин полковник, ее надо передать в руки гестапо.
— Гестапо? — с раздражением отозвался фон Штейц. — Нам надо строить укрепления. Вй окоп будете рыть, — ткнул он тростью в грудь Люси. — Идите в подвал и скажите своим бистро выходить. Поняль? Не то… стреляйт будем. Поняль?
— Живо! — крикнула Марта. Она подтолкнула Люсю в спину. — Живо!
Люся побрела к подвалу. Но вдруг остановилась, крикнула:
— Плевали мы на ваши окопы! Ройте их сами!
— Ах так! — Марта подбежала к Люсе. — Что ты сказаль? Повтори!
Люся скрестила руки на груди и засмеялась громко и раскатисто.
— А ты, девочка, попляши, — сказала она, продолжая хохотать.
Марта ударила ее стеком. Люсе было очень больно, но она не вскрикнула. Это еще сильнее взбесило Марту, и она нанесла еще два удара, потом еще… и еще.
— А ты, девочка, попляши! — кричала Люся, чувствуя, как от боли темнеет в глазах. — Попляши…
Марта обессилела, позвала фон Штейца:
— Эрхард!
Он подошел медленно, держа руку на кобуре. Перед ним стояли две молодые женщины — его Марта и русская дикарка. Одна взбешенная, но под взвинченностью угадывалась наступившая слабость, и душевная и физическая; вторая с окровавленной щекой и темно-синим рубцом на плече, но без малейшей тени испуга и душевной слабости. Они обе были красивы, но красота Марты чем-то уступала красоте русской окровавленной девушки. Это сравнение испугало фон Штейца. Он вытер выступивший на лбу пот и долго мял в руках платок, мял до тех пор, пока не подавил в себе страх и не стал тем, кем он был.
— Я вас стреляйт буду! — крикнул фон Штейц.
— Что? — глаза у Люси прищурились.
Фон Штейц повторил:
— Стреляйт буду. — Но тут он спохватился, что на него смотрят солдаты, смотрит и лейтенант Лемке. «Этот жалкий уродец (Лемке не понравился ему сразу, как только он увидел его) еще подумает, что фон Штейц раздумывает там, где надо действовать», — и полковник круто повернулся к солдатам, срывающимся голосом приказал:
— Взять ее. Отвести в пустой бункер.
Подбежал Лемке.
— Разрешите отвести? — обратился он к фон Штейцу.
— Другие это сделают. Спускайтесь в подвал и гоните это стадо на окопные работы!
Люсю вели двое: очень высокий, с длинной журавлиной шеей ефрейтор и не в меру полный, уже пожилой солдат.
Минут через двадцать она оглянулась, чтобы убедиться, смогли ли немцы уговорить незнакомых ей людей пойти на окопные работы. Возле дома уже никого не было. Она посмотрела правее: десятка полтора подростков и детей, сопровождаемые немцами, шли к Сапун-горе. Они шли цепочкой, держа лопаты на плечах.
3
«Землетрясение высшего балла» — Енеке великолепно знал, что это значит: для города — это руины, ни один дом, ни одно здание, каким бы оно прочным ни было, не может уцелеть, все будет разрушено, измято, перемолото… А для местности, для созданных им, Енеке, укреплений, для железобетонных бункеров, дотов и дзотов, траншей и волчьих ям и гнезд? А смогут ли русские, собственно говоря, создать подобный удар по Сапун-горе, достаточно ли у них сил и средств, чтобы смести с лица земли его войска, одетые в панцирь бетона и железа? На минуту он вообразил построенные и еще строящиеся оборонительные укрепления. Крутые, почти отвесные скаты Сапун-горы… Этот естественный пояс позволил русским в тысяча девятьсот сорок первом и сорок втором годах продержаться в Севастополе 250 дней, продержаться в то время, когда немецкая армия была в зените своего наступательного порыва, когда с одного захода она могла таранить самые мощные укрепления. Севастополь же стоял, держался 250 дней… Да, эта гора… Сам бог создал ее, чтобы выдержать любой напор, любой удар с воздуха и с суши. Плюс линии укреплений… Они тянутся по скатам горы сплошными поясами. Эти огромные террасы, созданные из железа и бетона, нельзя разрушить фронтальным ударом, даже если этот удар и в самом деле будет равен силе высшего балла землетрясения!
И все же Енеке не был удовлетворен положением дел в крепости. Его фантазия и глубокое знание фортификации влекли дальше, даже не ответственность перед фюрером — нет, нет, а простая жажда как специалиста строить и возводить. Возводить… Как специалист и как немецкий солдат… О, именно немецкий солдат! У него в руках оружие, и оно не должно молчать, ибо он, Енеке, есть солдат, а солдат обязан действовать… стрелять.
Он точно знал, сколько, где и каких укреплений возведено, сколько отрыто метров траншей, ходов сообщений, сколько установлено в дотах и дзотах орудий, пулеметов, сколько втиснуто в бетонные гнезда истребителей танков.
Мысли Енеке метались и искали, как бы и чем бы еще укрепить позиции войск. Его мечта, его желание — построить несколько дотов-крепостей подобно уже сооруженному в центре главного сектора обороны. Четырехамбразурный дот, имеющий форму корабля, был врезан в каменную террасу и прикрывал губительным огнем главные подступы к Сапун-горе. Дот-чудовище с тыльной стороны ограждался траншеей. Его комендантом Енеке назначил лейтенанта Лемке. И все же командующий находил такие места в крепости, которые рождали озабоченность и тревогу, и он тогда всю злость извергал на головы румын, распекал генерала Радеску за то, что тот и сам недооценивает нависшей опасности и не может вбить в голову маршала Антонеску мысль: с падением Крыма Румыния, как и все Балканы, будет немедленно занята Красной Армией, хотя сам он, Енеке, твердо верил, что фюрер не допустит русских на Балканы. Он в день по нескольку раз связывался с Радеску, повторяя одно и то же: «Мне нужен бетон. Какого черта ваш штаб медлит?» Радеску отвечал: «Я сейчас же свяжусь со штабом». Слова «сейчас же» никак не гармонировали с интонацией ответа: генерал произносил свою постоянную фразу так, словно он обещал поинтересоваться, есть ли в его дивизии шахматисты.
«И вообще Радеску слишком инертен», — подумал Енеке, припоминая все, что знал о румынском генерале: и по личной встрече в имперской академии, где Радеску слушал лекции по фортификации, и по рассказам фон Штейца, и, наконец, по его поступкам здесь, в Крыму. Хотя в Крыму Радеску никаких проступков не совершил — он выполнял все, что приказывал Енеке, выполнял, как его подчиненный, разве лишь не всегда вовремя докладывал, — Енеке вдруг почувствовал к нему неприязнь и настороженность. Мысли о дотах и дзотах, о траншеях и ходах сообщения отодвинулись, и Енеке начал думать только о Радеску, словно судьба предстоящего сражения полностью зависела от этого мешковатого румына.
В бункер принесли завтрак. Повар, очень румяный и очень обходительный, быстро накрыл стол и, щелкая каблуками и изгибаясь до пояса, мягким голосом сказал:
— Хорошего аппетита вам, господин генерал.
Енеке, до этого сидевший перед раскрытой схемой оборонительных сооружений, поднялся. Уперев взгляд в личного повара, он с минуту молча смотрел на него: он еще видел перед собой генерала Радеску. Потом обошел вокруг стола, поднял телефонную трубку.
— Майора Грабе ко мне, — сказал обычным строгим тоном и посмотрел на дымящиеся паром тарелки, поблескивающую бутылку с коньяком. Он всегда завтракал один, и повар был удивлен, когда Енеке потребовал накрыть стол еще на три персоны.
Пришел майор Грабе. Он занимался в штабе сбором и обобщением информации о ходе работ по устройству оборонительных сооружений. Открыв черную папку, майор привычно начал перечислять, на каком участке и что отрыто и построено, но Енеке остановил его:
— Доложите, что сделали румыны. — Енеке наклонился к схеме, чтобы нанести необходимые пометки. Грабе прочел ряд цифр и условных названий и умолк. Енеке ждал. Большая седая голова его была наклонена очень низко, и Грабе казалось, что командующий уперся носом в схему.
— Это все? — спросил Енеке, не разгибаясь.
— Точные данные за вчерашний день.
— Не густо, майор Грабе, не густо.
— А что поделаешь! Румыны, господин генерал, сами знаете: час работают — четыре часа мамалыгу варят, два часа жрут ее…
— А фон Штейц знает об этом?
— О чем, господин генерал?
— Что час работают, а шесть часов мамалыгой наслаждаются.
Грабе потрогал кожаную повязку на глазу, сказал:
— Обязан знать. Он видел их на Волге, там они первыми сдавались в плен. Известное дело…
— Замолчите, Грабе! — крикнул Енеке.
Он сам где-то в глубине души не считал румын настоящими солдатами, но, черт возьми, разве не тревожит их тот факт, что враг сегодня находится не на берегах Волги, а именно у порога Румынии, должны же они в конце концов понять это. Вдруг через толщу вековой солдомании в голову Енеке проник тонкий, слабый лучик трезвой мысли: собственно говоря, зачем эта война им нужна? Чтобы вновь быть в зависимости от Германии? Слова «зависимость от Германии» воспринялись так, будто он подумал не о своей стране, а о чужой, далекой державе, судьба которой ему совершенно безразлична, и что будто бы майор Грабе понял его мысли. Енеке покраснел до ушей, ибо он всегда непоколебимо верил, что начатые Гитлером походы — это именно то, что окончательно очистит Германию от позора поражения в первой мировой войне и наконец утвердит ее бесспорное превосходство среди всех народов мира. И тут вдруг такая слабость. Мгновение он чувствовал себя в положении невесомости, даже на лбу, большом бугристом лбу с двумя вертикальными у переносья морщинками выступила испарина, холодная и липкая. Он вытер ладонью пот, подошел к телефону.
Он звонил фон Штейцу, затем генералу Радеску. Грабе с вожделением смотрел на коньяк, на фрукты, на вкусно пахнущие бифштексы и был совершенно безразличен к тому, о чем говорил командующий. Потеря глаза, окопная жизнь, гибель товарищей на фронте, с одной стороны, напрочь лишили его чувства чем-то восторгаться или чем-то печалиться, чему-то радоваться и чем-то огорчаться, и, с другой стороны — именно эта война помогла ему понять слабости своего начальства. Оказывается, гордые и надменные, с видом великих стратегов и бесстрашных патриотов фельдмаршалы, генералы, полковники — все начальство, которому он, хозяин небольшого гаштета в провинциальном городке, подчинялся и подчиняется, боятся друг друга и подозревают друг друга в доносах. Он, Грабе, понял это и научился тому, чтобы и его боялись. О, эта штука преотличная! Достаточно на что-то намекнуть, что-то сболтнуть, сделать вид, что ты независим, и с тобой обращаются уже по-другому. Вот сболтнул о румынах, а Енеке, такой серьезный и уважаемый генерал, уже закрутился, потом прошибло, смотрит на него, Грабе, как на человека, который может что-то ему сообщить, что-то подсказать, а он, Грабе, ничего этого не может сделать. «Фон Штейц знает об этом?» — «Откуда мне известно! Фон Штейц сам может у меня об этом спросить: «Генералу Енеке известно это?» Выходит, я самый главный!»
Майор Грабе мог бы бесконечно смаковать и развивать свое открытие, но тут вошли в бункер фон Штейц и генерал Радеску. Енеке, до этого бегавший вокруг стола и полушепотом кому-то грозивший, снял с гвоздя стек, стал тем, кем он всегда был, — серьезным и сосредоточенным. Выслушав официальное приветствие, сказал:
— Господа, я пригласил вас на завтрак, пожалуйста, за стол. Майор Грабе, откройте коньяк.
Грабе открыл бутылку, наполнил стопки. Выпили молча. Фон Штейц, закусывая холодной свининой, исподлобья метнул взор на Грабе. «Этот молодчик, видно, полностью околдовал командующего», — подумал полковник.
Енеке сказал:
— Майор Грабе, налейте еще по одной.
«Да, сомнений нет, что это так», — все больше убеждался фон Штейц.
Когда выпили по третьей и приступили к бифштексам, Грабе сказал:
— Господин командующий, разрешите поднять тост за подвиг лейтенанта Лемке. Этого офицера должна знать вся армия.
У фон Штейца отвалилась челюсть. «Бог мой, что я слышу? Этот тип приказывает командующему». — Он хотел возмутиться, прикрикнуть на Грабе, подчеркнуть, что он, Штейц, здесь является офицером национал-социалистского воспитания и не нуждается в советах майора Грабе, но его опередил Енеке:
— Разве листовка еще не послана в войска?
Фон Штейц вскочил, метнулся к вешалке, на полочке которой лежал его коричневый пухлый портфель. Открыв его, полковник потряс листовкой больше для майора Грабе, чем для командующего:
— Вот она! Утром ее разослали в войска.
Енеке прочитал вслух:
— «Солдаты крепости «Сапун-гора»!
От имени и по поручению нашего великого фюрера Адольфа Гитлера обращаюсь к вам с требованием: сражайтесь с врагом так, как лейтенант Отто Лемке!
Лемке, портрет которого вы видите на листовке, — командир стрелкового взвода. Пылая любовью к своему фюреру и выполняя долг перед непобедимой Германией, лейтенант Лемке проявил акт величайшего мужества. Ночью он вступил в единоборство со взводом хорошо вооруженных и физически крепких разведчиков Красной Армии.
Один против двадцати пяти варваров!
Легендарный Отто Лемке наголову разгромил русских разведчиков и доставил своему командованию ценные сведения о противнике.
Солдаты!
Великая немецкая армия непобедима!
Дух фюрера среди нас!
Победа за нами и в Крыму и на всех фронтах!
Генерал Енеке никогда не верил в силу агитации, тем более в силу печатного слова. Он считал, что для солдата важен не душевный порыв, а умение выполнять свои обязанности, владеть оружием. Фон Штейц знал о таком предубеждении командующего и сейчас с интересом ждал, что же скажет старый фортификатор о его листовке. В похвалах он, фон Штейц, не нуждался, но все же на отзыве командующего не прочь был проверить, как он выполняет поручение, данное ему самим фюрером.
— Не дурно, — сказал Енеке, — не дурно. Лейтенант Лемке против двадцати пяти варваров! Один наголову разгромил вражеский взвод разведчиков. Тронут, весьма тронут. А что вы скажете, генерал Радеску? — Енеке передал листовку майору Грабе, налил себе коньяку и осушил стопку.
— Это хорошо, господин командующий. Немецкий офицер совершил великий подвиг. Я немедленно сообщу об этом солдатам своей дивизии, — ответил Радеску и хотел было поблагодарить фон Штейца, но не успел — качнулась земля, послышались разрывы бомб. Все притихли, лишь переговаривалась посуда да, мечась по бункеру, скулил пес командующего. Енеке хлопнул стеком по голенищу, и овчарка прижалась брюхом к полу, подползла к генералу, лизнула руку.
— Эх, Барс, нам ли страшиться бомбежки? — сказал майор Грабе, пытаясь на слух определить район налета авиации.
Енеке терпеливо ждал, что же хотел еще сказать генерал Радеску, неужели намеревался восторгаться подвигом лейтенанта Лемке?! Не за этим он, Енеке, пригласил на завтрак Радеску. Конечно, Лемке точно выполнил его, командующего, требования — ни при каких обстоятельствах немецкий солдат не должен сдаваться русским. И о Лемке можно написать что угодно, на то она, эта самая агитация, и учреждена в войсках. Однако же он, Енеке, желает, чтобы и румыны поступали так, как лейтенант Лемке.
— Господин Радеску, я вас спрашиваю не о листовке. Мне нужна точная информация о количестве установленных вчера бетонных колпаков на участке вашей дивизии. — Енеке ткнул вилкой в кусок мяса и подал его псу.
— Мы установили двадцать пять дзотов, господин командующий.
Енеке посмотрел на майора Грабе:
— Это точно? Вы сами проверили, генерал Радеску? Солдат, господа, обязан быть пунктуальным… Дней через пятнадцать русские начнут штурм Сапун-горы. Я имею проверенные данные, что Сталин приказал войскам в течение семи дней овладеть Севастополем. Штурм неизбежен. В Крым прибыл порученец Сталина Акимов. Он сделает все, чтобы именно в этот срок взять Севастополь, иначе Сталин голову ему оторвет. Вы представляете себе, что это все значит? — Енеке вскочил и, заложив за спину руки, помахивая стеком, заходил по бункеру.
Радеску с горечью подумал: «Мне-то да не представлять, что значит штурм! Я был в волжском «котле», меня там крепко поджарили», — и он повел плечами, словно почувствовал за спиной и жгучий холод волжских степей, и пекло густо падающих и рвущихся с адским звоном русских бомб и снарядов, и накал непрерывных атак, от которых сам черт мог бы богу душу отдать. И если он, генерал Радеску, не протянул там в сугробах ноги, то это лишь чистая случайность. Однако теперь отступать некуда, Румыния за спиной, маршал Антонеску грозится перевешать всех генералов, которые позволят русским войти в Румынию, и генерал Енеке, этот безумный фортификатор, стремящийся превратить Сапун-гору в железобетонную крепость, видимо, прав, призывая к нечеловеческим усилиям — выхода другого нет…
А Енеке все ходил и ходил по бункеру, помахивая стеком, и Радеску казалось, что он видит перед собой заводного чертика, готового вот-вот взорваться и похоронить под обломками бункера и себя, и всех, кто тут находится.
— Я требую, чтобы каждый генерал и офицер лично наблюдал за строительством оборонительных укреплений, своими глазами видел, где и что установлено. Мы принимаем вызов русских, мы обязаны победить. Только землетрясение высшего балла способно выбросить нас отсюда, но не атаки русских, не их артиллерия и авиация. — Енеке вдруг умолк, стек повис на его руке. Пес прильнул к ногам командующего, и теперь Енеке уже не казался заводным чертиком, способным взорвать бункер, теперь Радеску видел перед собой очень уставшего и очень помятого генерала, который едва ли способен дотянуть до блаженного, бог весть кем обещанного ему бивака. Радеску подумал об этом и невольно перекрестился холодной, потной рукой.
4
Фон Штейц был убежден, что генерал Енеке не всегда знал о его ежедневных и многочасовых поездках в секторы оборонительных работ, не осведомлен о том, что никто из штабных генералов и офицеров столько времени не проводит на скатах Сапун-горы, как он, офицер национал-социалистского воспитания. Раньше, до этого памятного завтрака у командующего, фон Штейцу и в голову не приходила подобная мысль: он просто ездил, ходил от траншеи к траншее, от дзота к дзоту, подсказывал, как лучше установить железобетонные колпаки, требовал, покрикивал, принимал меры наказания к тем безумцам — жителям Севастополя, которые или вовсе отказывались брать в руки лопату, или только делали вид, что выполняют распоряжения немецкого командования, — он считал себя независимым или зависимым от генерала Енеке лишь постольку, поскольку тот управлял войсками, а он, фон Штейц, находился при этих войсках, и командующий имел возможность сообщить, доложить Гитлеру о работе в его армии офицера национал-социалистского воспитания. Конечно, фон Штейц не допускал мысли, что генерал Енеке скажет о нем что-либо плохое, но все же… всякое может быть, лучше, если командующий всегда будет в курсе его дел и стараний, ведь они — генерал Енеке и он, фон Штейц, — служат одному богу…
Именно такие мысли пришли в голову фон Штейцу, когда он собрался в очередной объезд секторов крепости. Но как сделать, чтобы Енеке стало известно об этом, он не знал. Конечно, проще всего позвонить командующему и переговорить с ним обо всем, что он намерен сегодня сделать. Но фон Штейцу чертовски не везло с телефонными переговорами: за редким исключением попадал напрямую к командующему, а то всегда напарывался на этого майора Грабе, словно тот действительно приставлен к проводу генерала Енеке (сам фон Штейц в этом почти не сомневался).
Марта лежала на тахте и задумчиво курила сигарету. Она только что возвратилась из бункера, в котором вот уже неделю содержится в одиночестве русская девушка, о которой никто ничего не знает, кроме ее имени — Люся. Каждый день Марта допрашивает ее, и каждый день она, возвратись, говорит одно и то же: «Эта русская дикарка — разведчик с большой буквы» — и требует публичной казни или передачи ее в руки гестапо. Фон Штейц понимает, что значит «передать гестапо», это — пытки и в конце концов смерть или от пули, или через повешение. Собственно, ему, фон Штейцу, совершенно безразлична судьба этой красивой фрейлейн: повесят или расстреляют, ему все равно — он может выбросить из своей заветной коробочки самый маленький осколочек от русской гранаты и сказать: на одну сотую долю мы квиты. Но бог мой, разве о таком реванше он мечтает, храня почерневшие ребристые осколки! И потом… этот Грабе, чем-то околдовавший Марту (она о нем так хорошо отзывается и наверняка имеет с ним встречи), этот сукин сын — бесспорно тайный агент гестапо. Фон Штейц и сам бы не мог ответить, почему он питает к Грабе такую ненависть, ждет только подходящего повода, чтобы швырнуть этого одноглазого нахала в самое пекло боя. И таким молодчикам, молодчикам типа Грабе, он, фон Штейц, должен преподносить на подносе «разведчика с большой буквы», чтобы они потом бросили тень на него, фон Штейца, а себе на грудь ордена прикалывали!..
Фон Штейцу показалось, что он, рассуждая так, забрел в какие-то философские дебри и топчется вокруг изогнутого дерева, именуемого майором Грабе.
— Эрхард, — позвала Марта. Он обрадовался, что она оборвала его путаные мысли и этим вернула к реальности. — Эрхард, — повторила Марта, — ты ходил вчера к дикарке?
— Вчера? — переспросил фон Штейц. Да, он был вчера в бункере, долго разговаривал с этим существом, при взгляде на которое забываешь, кто ты и что ты и в какое время живешь. Он помнит дословно, что говорил и что она отвечала. Он сказал ей: «Я точно знаю: ты никогда не проживала в Севастополе. Кто тебя послал сюда?» Она убрала со лба сползшие волосы, вздохнула: «Я рада была бы, если б меня послали…» Она говорила правду, он не верил: «Ты лжешь!» — «Что я — Геббельс? Это он вам врет». Она сказала это так просто, так естественно, что он, фон Штейц, долго не мог сообразить, чем ответить на дерзость и оскорбление. Рука сжимала трость, но он так и не ударил: что-то от Марты было в этой девчонке, а может, ничего, может быть, только казалось. «Ты у нас в плену. А знаешь ли ты, что советские пленные находятся вне закона? Тебя могут голодом морить, избивать и даже физически уничтожить. И никто за это не понесет наказание. Тебе не гарантирует никаких прав даже Женевская конвенция о военнопленных. Ты понимаешь, что это значит для тебя сейчас?» Он говорил много, она молчала, потом, стукнув себя кулаком по коленке, воскликнула: «Права… Конвенция… Для фашистов никаких законов не существует. Разве я военная? Ага! Проглотил! — И уже тихим голосом заключила: — Дура я, надо бы мне в армию, к своим».
И опять он не нашелся, что сказать: она показалась ему слишком по-детски наивна. И тут, именно в этот миг, у него мелькнула мысль: «Она может возглавить бригаду землекопов, расстрелять ее никогда не поздно. Пусть поработает». Она согласилась так легко и просто: «Рыть окопы! Да я вам сто человек организую. Кормежка будет?»
— Эрхард, ты расстреляй эту дикарку. Ведь она русская.
— Это успеется, Марта. Мы ее заставим рыть окопы… Мне надо ехать в сектор «Б». Посоветуй, Марта, как сделать, чтобы об этом узнал генерал Енеке.
— Эрхард, распорядись, чтобы ее уничтожили, — настаивала Марта.
— Хорошо, если ты этого хочешь, для тебя я все сделаю. Генерал Енеке должен знать, что я был в секторе «Б».
— Пустяки. Один момент. — Она надела форму, позвонила: — Грабе? Тебе информация из сектора «Б» еще не поступала? Нет. Великолепно! Немедленно приезжай к нам, мы вместе отправимся в сектор «Б» на бронетранспортере. — Она повернулась к фон Штейцу: — Вот так. Этот инвалид все передаст командующему. Он неподражаемый службист и подхалим.
— Ты, Марта, думаешь, что Грабе… лишь службист и подхалим? — ледяным голосом спросил фон Штейц.
— Нет, не только. Грабе, кроме того, ловелас: достаточно ему увидеть голую коленку, и он теряет сознание перед любой женщиной. Но ты, Эрхард, не опасайся, у меня он не порыбачит, вот ему! — погрозила она плеткой, с которой никогда не расставалась.
Крутой спуск окончился, и бронетранспортер, чуть накренившись, остановился. Первым из машины вышел фон Штейц, за ним легко спрыгнула на землю Марта, потом как-то нехотя сошел Грабе. Они находились у подножия Сапун-горы. Отсюда просматривался почти весь фронт оборонительных работ. Каменистый, пахнущий сухой пылью скат шевелился, шамкая и ухая. Говор лопат и кирок перемежался с надрывным кряхтением землемерных машин, слышались отрывистые команды офицеров. Там и сям огромными черепами белели еще не замаскированные железобетонные колпаки, гнезда истребителей танков, сотни амбразур темными глазищами мертво смотрели вниз, на подступы к горе. Пояса железобетонных точек поднимались крутыми ступенями до самой вершины, упиравшейся в предвечерний небосвод.
Они разделились: фон Штейцу нужно было убедиться, действительно ли приступили к устройству траншеи возле четырехглазого дота-чудища. Марта и Грабе направились к сооружаемому противотанковому рву, возле которого толпились подростки и женщины с лопатами в руках. Когда спустились в лощину, которую им надо было пересечь, в дымчатом, сиреневом воздухе показались самолеты. Грабе, схватив Марту за плечи, крикнул:
— Ложись!
Самолеты прошли стороной. Марта хотела было подняться, но Грабе удержал ее.
— Не спеши. — В густом сухом бурьяне голос майора прозвучал как в пустом бункере — звонко, с оттенком эха, точно так, как в подвале имперского госпиталя, когда Марта впервые отдалась этому одноглазому майору, и даже не майору Грабе, а таинственной личности. Она и сейчас может с любым поспорить, что Грабе — тайный агент Гиммлера, только говорить об этом нельзя, это секрет из секретов. Грабе еще тогда обещал ей хорошее местечко, это он пристроил ее к фон Штейцу, к самому фон Штейцу, потом поручил присматривать за ним, информировать его, майора Грабе, с кем и о чем говорит фон Штейц: фюрер обязан знать все о каждом своем приближенном, в этом его сила, сила всей нации. Что ж, она, Марта, готова во имя этого сделать все, быть самым близким человеком для фон Штейца и выполнять поручения Грабе.
Его одноглазое и сухое лицо, сухое, как этот бурьян, озарилось улыбкой:
— Марта, я говорил с генералом Енеке о награждении тебя Железным крестом.
— Это возможно?
— Я ему сказал: господин генерал, Марта Зибель должна иметь орден. Старик чует, кто такой майор Грабе. Разве он мне откажет? Он распорядился заполнить наградной лист. — Грабе врал спокойно, с той нахальностью, которая стала для него верой, убеждением. — Теперь я думаю, как составить реляцию. Подписать ее должен фон Штейц.
— Он не подпишет.
— Подпишет. Ты написала отличный текст для листовки, прославила лейтенанта Лемке. Ты же писала листовку?
— Да.
— Реляцию фон Штейц подпишет. Ты довольна?
— Да. — Она положила свою руку на его колено. Грабе обнял и прижал Марту к себе. Солено-горячие губы Грабе впились в ее рот жестоко и сильно.
Потом она увидела небо, оно было почему-то темно-красным, и был момент, когда Марта вдруг оглохла…
— Теперь пошли, — сказал Грабе и другим голосом добавил: — Война, она такая штука — сегодня жив, а завтра убит, но, однако, можно и немного повеселиться в этой молотилке.
Ей не понравились последние слова Грабе, она промолчала, еле сдерживаясь.
— Кто здесь старший?! — крикнула Марта, заметив, как медленно, нехотя работают люди: одни сидели, другие только делали вид, что роют землю. — Вот ты, щенок, — ткнула она плетью в худую грудь светловолосого подростка, — почему не рабойт?
— Устал…
— Коммунист?
— Я еще маленький.
Марта вспыхнула, плетка, свистя и шипя, заходила по спинам извивающихся от ударов людей. Майор Грабе курил папиросу и любовался гибким телом Марты: ему были совершенно безразличны вся эта суматоха и вся гигантская машина, вспахавшая каменную гору и воздвигнувшая чудовищные террасы — крепости с белеющими колпаками, смотрящими темными глазищами вдаль, на равнину, уже местами облитую кипеньем цветов и трав. Он, Грабе, давно вышел из войны, еще там, среди свирепых волжских холодов, и теперь ему на все наплевать, он не испугается, если даже фон Штейц застанет где-нибудь с Мартой и наконец поймет, кто такой Грабе, а пока он живет по своим законам… «Марта, ты очень красивый зверек. Ух как работает плеткой!» — Грабе бросил окурок, оглянулся: позади стоял обер-лейтенант, готовый доложить, но вместо официального рапорта офицер радостно воскликнул:
— Марта! Марточка! — и бросился к Марте, перепрыгивая через рытвины и кучи строительного материала.
…Они сидели в землянке командира роты. Уже все было рассказано и пересказано, а Марта никак не могла успокоиться: ее брат Пауль, тот самый Пауль, которым она восхищалась только за то, что он офицер рейха и шлет ей письма с фронта. А какие это были письма! «Русские бегут, и, дорогая Марточка, нам приходится туго: их надо догонять… ха-ха-ха!..» «Наступило лето, и мы снова гоним русских. Теперь уж большевикам не избежать разгрома. Ха-ха! Скоро, скоро конец войне…» «Итак, мы у стен русского города, носящего имя их вождя — Сталина. Представляешь, дорогая сестра, в какую даль мы зашли! Ха! Мы и Волгу перепрыгнем». Потом письма начали приходить без единого «ха» и кончались одними и теми же словами: «На фронте всякое бывает, но ты, Марточка, не пугайся: бог не всех посылает на тот свет…» Она считала, что Пауль шутит по поводу бога и того света, и смеялась над словами брата, потом шла в свою комнату, стены которой были увешаны портретами Гитлера. Их было много, этих портретов, и маленьких и больших. Она снимала со стены подходящий портрет фюрера и вместе с письмом посылала на фронт Паулю.
— Ты их все получил? — вспомнив об этом, спросила Марта у брата.
— Получил, — сказал Пауль так, будто речь шла только о письмах.
— Покажи.
Пауль покосился на Грабе: майор, положив под голову пухлый портфель, дремал на топчане. Марта поняла, что брат стесняется быть откровенным при Грабе. Она сказала:
— Пауль, покажи мне, как твои солдаты расположены.
Они вышли из землянки. Со стороны моря надвигались синие сумерки.
Пауль сказал:
— Ты как попала в Крым и что тут делаешь?
— Ты их все сохранил? — спросила она.
— Что сохранил?
— Портреты фюрера.
— Смешная ты, Марточка. Меня самого еле вывезли на самолете. Вот тут ребра одного нет, — показал он на правый бок. — Подлечили в Ялте, теперь снова командую ротой. Ну, рассказывай, как попала на фронт?
— Пауль, я не понимаю, как можно бросить портреты фюрера. Я с такой любовью собирала их и хранила.
— А-а, помню. Отец называл тебя фанатичкой. А ты на него кричала: «Адольф Гитлер — великий вождь народа. Он завоюет весь мир…» Да, чего-то мы тогда недопонимали.
Они шли медленно. Вдруг Марта остановилась. Рядом белел врытый в землю бетонный колпак. Она опустилась на него. Сел и Пауль. В дзоте кто-то разговаривал. Через амбразуру явственно доносились слова. Марта прислушалась.
— …им нужна была подходящая кандидатура, и они нашли. Опробовали на наших обиженных чувствах: подходяще морочит головы немцам. И тут они сразу оценили его. Круппы и прочие короли золота в этом деле не дураки, денег не жалеют на тех, кто им служит. Пушки вместо масла — извольте, это нам выгодно. Вам нужны новые земли — очень хорошо, это как раз то, о чем мы мечтаем. В общем, они его полюбили, подняли на пьедестал вождя нации. Теперь же он им не нужен. Зачем? Война идет не в ту сторону. Я так думаю, Гитлер или покончит с собой, или они укокошат его и начнут искать другого…
Марта вся похолодела. Ее охватила дрожь. Она хотела дослушать, но не могла, физически не могла, она тряслась, стучала зубами. Пауль взял ее под руку и отвел в сторону.
— Ты слышал?
— Слышал…
Она задыхалась:
— Пауль, немедленно… сейчас же брось туда гранату. Слышишь, уничтожь!
— Успокойся, Марточка, я приму меры…
— Ты не хочешь их уничтожить? Тогда я сама. Дай мне гранату. — Она схватила гранатную сумку, висевшую у Пауля на поясе. Пауль легко оттолкнул Марту, потом усадил на бруствер траншеи. Она разрыдалась. Плакала долго, и Пауль не уговаривал ее. Ему и самому было страшно оттого, что услышал, страшно оттого, что его сестра Марточка, как он понял, безнадежно хмельна тем, чем он был хмелен, шагая по необозримым просторам России, — хмелен от слепой веры в Гитлера, в его идеи мирового господства. Было ему еще страшно и оттого, что он уже не верит во все это: если еще сражается с русскими, ходит в атаки, то просто по инерции первоначального накала, подобно колесу, которое, запущенное кем-то, катится по полю, катится все медленнее и все тише и тише, катится, но… где-то неизбежно остановится и упадет.
Море плескалось у ног, шумело, перешептывалась галька. Острый слух генерала Радеску улавливал каждый шорох — долгая жизнь военного человека научила его понимать, о чем говорят предметы — всплеск воды, кем-то потревоженный камень, гул земли, шорох травы, кустарника, лязг оружия… Он мог точно, или почти точно, определить, что там впереди, в темном мраке южной ночи, по звукам определить. Их, этих звуков, слышалось много, различных звуков — копали траншеи, тяжело вздыхая, ложились в земляные гнезда бетонные колпаки, скупо и глухо переговаривались пустые солдатские фляги.
Но все это не то, что хотел услышать уставший генерал Радеску. Там, за этим морским мраком, притихшим и страшным, есть берег, родная земля: неужели она сейчас, когда ему так нехорошо на душе, не может послать хотя бы один вздох, хотя бы одно дуновение знакомого плоештинского ветерка, того ветерка, который овевал его теперь уже совсем огрубевшее лицо многие годы и на плацу, и в поле на полковых и дивизионных учениях?.. Нет, не те звуки, не те шорохи, и ветер не тот… Чужая земля, чужие камни… И приказы он получает на чужом языке: «Требую, чтобы каждый генерал и офицер лично видел, где и что установлено». Вот он ползает от огневой позиции, от рубежа к рубежу, исходил, излазил весь дивизионный район обороны. Не молод, устал. Отдохнуть, бы сейчас, отдохнуть по-человечески… Не может, приказ: «Генерал Енеке будет ожидать вас на берегу моря… Прибыть ровно в ноль часов тридцать минут». Он, Радеску, прибыл в назначенное место, а командующего еще нет.
Радеску подозвал адъютанта:
— Присесть бы на что-нибудь, на бревнышко или на камень.
Адъютант побежал, вытащил из машины сиденье, мягкое и теплое.
— Вот, господин генерал, очень удобно.
Радеску нагнулся, собираясь сесть, не успел, услышал мягкий шепот собачьих лап. Выпрямился: перед ним стояла овчарка генерала Енеке, через минуту из темноты показался и сам хозяин в сопровождении штабных офицеров.
— Мы решили проверить ваши укрепления, господин Радеску, ведите нас на позиции, — не сказал, а отрубил Енеке. — Показывайте.
Осмотр и проверка оборонительных сооружений затянулись до утра. Покидая дивизию, Енеке сказал:
— Командующий группой армий «А» генерал фельдмаршал фон Клейст внимательно следит за событиями на фронте. Возможен наш контрудар в направлении Кишинева и Одессы. Хайль Гитлер!
— Хайль! — поднял руку Радеску и держал ее вытянутой до тех пор, пока Енеке не сел в поданный бронеавтомобиль, после чего рука повисла плетью, как парализованная. — Возможен контрудар… — прошептал Радеску. Его крупное лицо немного просветлело. Он повернулся к морю, увидел одинокий пароходишко, тащивший на буксире баржу с каким-то грузом. Генералу показалось, что корабль очень устал, едва ли дотянет до берега.
Адъютант сказал:
— Это наш, из Румынии.
— Дотянет ли? — прошептал Радеску.
Транспорт не дотянул. Налетели самолеты. Море вскипело, вздыбилось водяными сполохами, а когда успокоилось, корабля и баржи как и не бывало.
— Значит, потопили, — то ли спрашивая, то ли утверждая, отозвался Радеску.