ронологии и уверен, что цитируемая вещь написана раньше. Будучи, конечно, не способен на такие подвиги, Георг подумал, что это не мешает ему поинтересоваться у Стивена, не является ли автоцитатой финал „Пирифлегетона“. Ответ был краток: „Вагнер!“ На Вагнера у него давным-давно выработался условный рефлекс. При упоминании Вагнера Георг сразу же вспоминал Тристан-аккорд. Но произнести это сейчас вслух было бы непростительной оплошностью. Участвует ли в Тристан-аккорде гобой? Георг не знал наверняка и на всякий случай промолчал, тем более что в этот момент присутствующие захлопали и можно было не опасаться, что молчание будет слишком заметно. Наверное, буфет открыли, подумал Георг. Но это был не буфет: аплодисменты предназначались Бергману и сэру Джону, которые в этот момент входили в столовую. За ними, отставая на шаг, шла Мэри. Поклонившись, Бергман и сэр Джон двинулись к круглому столу для почетных гостей. Мэри уселась рядом и что-то прошептала сэру Джону, тот в ответ улыбнулся и погладил девушку тыльной стороной ладони по щеке. Георг со Стивеном переглянулись, и Стивен, в ответ на вопросительный взгляд Георга, объяснил, что Мэри — не только бывшая ученица, а ныне ассистентка Бергмана, которая переписывает набело его партитуры, но еще и дочь сэра Джона. Теперь, когда все встало на свои места, Георг пытался убедить себя, что восторгаться совершенством Мэри — просто-напросто неумно. От Эмсфельде до дочери сэра Джона — гигантское расстояние. В эту минуту к нему подошел Бруно и пригласил к столу для почетных гостей. Последних там сидело уже с дюжину, и Георг занял единственное свободное место; слева от него оказались Ролстоны, справа же — сердце екнуло в груди — Виннету. Разносить кушанья и напитки еще не начали, лишь перед Бергманом уже стояла початая бутылка красного, заказанная, видимо, персонально для маэстро. Бергман был в ударе и развлекал общество забавными историями. Воспользовавшись случаем, он представил Георга: „Господин доктор Циммер из берлинского Свободного университета. Литератор“. Георг не стал поправлять Бергмана. Было очевидно, что маэстро искренне верит в то, что говорит. Еще недавно он забыл про диссертацию, а теперь вдруг взял и присвоил Георгу научную степень. Но этим он не ограничился. „Мой гимнограф“, — с пафосом добавил Бергман. Фраза прозвучала двусмысленно, Георг почувствовал на себе скептические взгляды. Все молчали, только один Виннету, с непосредственностью индейского вождя и легким испанским акцентом, полюбопытствовал: „Вы пишете гимны в честь Бергмана?“ — „Да вроде бы нет“, — промямлил Георг, и Виннету, не удовлетворенный нерешительным ответом, вопросительно взглянул на Бергмана. Тут композитор, к счастью, пришел на помощь Георгу. „Не в мою честь, а для моих сочинений. Хотя было бы недурно…“ — сказал он, после чего все снова оживились, кое-кто приветливо улыбнулся Георгу, но в некоторых взглядах по-прежнему читалось ехидство, и ощущение уюта исчезло. Георг сердился на Виннету, хотя вопрос, конечно же, был задан без злого умысла. Вскоре наконец-то принесли еду, можно было опустить глаза в тарелку и слушать чужие разговоры. Особенно отчетливо были слышны голоса обоих Ролстонов, которые через его голову рассказывали Виннету о своем доме и саде. У Виннету в Испании тоже оказался домик с садом, и теперь все трое делились друг с другом полезными советами. О мхах, впрочем, не было сказано ни слова — говорили об акантусах, мотыльковых и лечении пострадавших от заморозков олив. Георга так и подмывало спросить про мхи, но он не решался, тем более что теперь, приглядевшись, он не был уверен, что это те самые старички, о которых писал „Gardener“. Он не испытывал потребности вновь стать предметом застольной беседы и предпочитал держаться в тени. Поначалу все складывалось благополучно, но внезапно Бергман, подобравшийся ко второй бутылке красного и, очевидно, упомянувший Георга в беседе с Мэри и сэром Джоном, громко, во весь голос произнес: „Блейзер и вязаный галстук! Типичный Эмсфельде!“ Камень был пущен в его огород: на нем был голубой блейзер с металлическими пуговицами и бордовый вязаный галстук. Он уже и сам почувствовал, что одет не вполне подобающим образом. Темно-коричневые вельветовые джинсы и ботинки на микропоре также случаю не соответствовали. И вот зоркий на слабости окружающих Бергман безжалостно обратил на это внимание всего стола. Георг почувствовал, что покраснел, и от одной мысли об этом покраснел еще больше. Совсем недавно они были друзьями, объединенными общим триумфом. Он разделил успех композитора так, как если бы это был его собственный. Кажется, Бергман даже подмигивал ему. А теперь взял да осрамил. Есть несколько железных правил, услышал Георг, которые он, Бергман, неукоснительно соблюдает. Одно из них состоит в том, чтобы не носить вязаных галстуков. После этого Бергман снова повернулся к сэру Джону и заговорил на какие-то музыкальные темы. Но дирижеру, который, видимо, уже предчувствовал перелом в настроении композитора, явно не терпелось уйти, и Мэри тоже засобиралась. Бергман, слегка покачиваясь, встал, чтобы попрощаться с обоими. На прощание Мэри и сэр Джон помахали всем рукой, и Георг посмотрел девушке вслед, уверенный, что видит ее в последний раз. Оттого ли, что Мэри почувствовала этот взгляд, или по причине присущей ей деликатности, — так или иначе, она вдруг обернулась и, обращаясь к Георгу, крикнула: „See you in Sicily!“ Он так опешил, что выдавил из себя лишь жалкое: „Okay!“ Вслед за сэром Джоном и Мэри все остальные тоже стали расходиться. Первым удалился Виннету, за ним мнимые Ролстоны, а потом и прочие гости, чьи имена остались Георгу неизвестными: должно быть, оркестранты и люди из Линкольн-центра. Георг тоже бы с удовольствием ушел — хотя бы из-за вязаного галстука, — но Бергман внезапно потребовал еще вина. Постепенно он впадал в состояние, которое было смесью каталептического оцепенения и внезапных приступов вселенского омерзения. Омерзительно было все — и главный администратор Линкольн-центра, который до сих пор ни в одном разговоре ни разу не упоминался и которого Бергман назвал занудой, и заставленный фарфоровыми собаками номер в „Плазе“, и Виннету, которого, между прочим, никто не приглашал за стол для почетных гостей, и наконец, нью-йоркская публика, „по-детски прямодушная“ и не идущая ни в какое сравнение с чикагской. Присутствующих Бергман, слава Богу, пощадил. За Бруно, впрочем, можно было не бояться. Он нарочито громко зевал, давая понять, что скучает и что пора уходить. Выпив виски, Бергман наконец-то смирился с необходимостью ухода, и они покинули столовую Линкольн-центра. У служебного подъезда стоял лимузин. Даже не попрощавшись с Георгом, державшим перед Бергманом дверь, троица села в машину, и лимузин тронулся. Может быть, предполагалось, что он тоже сядет в машину. Или что завтра они увидятся. А может, они его просто забыли. Вычеркнули из памяти. Всему виной вязаный галстук. И ботинки на микропоре. Избыток Эмсфельде, нехватка Нью-Йорка — так бы, наверное, отозвался о нем Бергман. Но ведь никто никогда не спросит Бергмана, что он думает о Георге. В этом можно не сомневаться. Сев в такси, чтобы добраться до Вашингтон-сквер, Георг твердо решил забыть Бергмана и все, что с ним связано, — точно так же, как они только что забыли его перед Линкольн-центром. Он помнил данное себе слово и на следующий день, когда самолет поднялся в воздух. Страдания по поводу вязаного галстука слегка улеглись. В глубине души еще таилась обида, но Георг признавал, что гардеробу следует уделять побольше внимания. Летом он ведь не разгуливает повсюду в сандалиях и белых носках. И дернул же черт напялить вязаный галстук! Может, стоит перейти на кожаные? Не успел он об этом подумать, как понял, что опять просчитался. В будущем ему вообще не понадобятся галстуки! За пособием он ходит без галстука. В библиотеку тоже. Даже в берлинской филармонии галстук не нужен. А на премьеру в Линкольн-центр его больше никогда не пригласят. Еще в самолете Георг заметил, как воспоминания о Линкольн-центре, Виннету, „Плазе“ и лимузине блекнут и угасают, а когда сел в автобус, чтобы доехать из аэропорта Тегель до ближайшей станции метро, то ему уже не верилось, что все это было на самом деле. Не блекло лишь воспоминание о Мэри, отнимая столько сил, что несколько дней он не мог заставить себя приступить к работе. Но тут из университета пришло известие о том, что ему выделили стипендию, и Георг оживился. Два года, восемьсот марок ежемесячно, с возможностью продления. Правда, это деньги в кредит, то есть через три года он, возможно, станет обладателем ученой степени и огромного долга в придачу. Но сейчас это не омрачало его радости. Восемьсот марок это конечно не ахти, но при условии, что комната в Кройцберге останется за ним, этих денег может оказаться достаточно. Радостное известие так вдохновило Георга, что он немедленно возобновил свои разыскания и наткнулся на богатые залежи там, где до сих пор искал безрезультатно. Так, в предметном каталоге, который он обшарил вдоль и поперек в поиске „забвения“ и „Леты“, вдруг обнаружилась ссылка на книгу „Литература и забвение“. Книга была новая, видимо, ее приобрели совсем недавно, название в точности совпадало с темой диссертации. Георг записал шифр, спустился в подвал, где стоял фонд свободного доступа, и найдя на полке нужный том, взял его в руки с таким чувством, словно это официальный документ, подтверждающий скоропостижную кончину его академической карьеры. То есть стипендия-то у него будет, но вот „дезидерабельной“ темы он может лишиться. Не отходя от стеллажа, Георг с лихорадочно бьющимся сердцем раскрыл книгу. Пробежав глазами оглавление, он убедился в том, что тема совпадает, но понял, что исследование проведено не на германском, а на романском материале. Книга была посвящена мотиву забвения во французской, испанской и итальянской литературах. Речь шла о Рабле, Монтене, Сервантесе, Уарте, Прусте и Пиранделло. Вступительная статья была написана неким видным специалистом по романской филологии, который, судя по всему, являлся научным руководителем автора. Он объявлял книгу своего ученика „новаторским исследованием“, значительным вкладом в изучение „обливионизма“