[9] в романской литературе, первым, претендующим на полноту, описанием большого корпуса текстов в „амнестически-летаргическом ракурсе“. Он призывал специалистов по иным, нероманским литературам также заняться этой проблематикой, дабы готовить почву для создания целостной научной типологии „общеевропейского обливионизма“. Георг вздохнул с облегчением. На серьезную конкуренцию книга не тянула, хотя человеку, у которого такой понимающий научный руководитель, можно, конечно, только позавидовать. Встревожила Георга лишь одна сноска, которую он заметил не сразу, а лишь при втором прочтении. В примечании говорилось, что в настоящий момент на кафедре германистики „ведется работа над диссертацией, посвященной теме обливионизма в немецкой литературе“. Сердце бешено заколотилось. Неизвестно, что стоит за словами „ведется работа“, но ясно одно: конкуренты не дремлют, нужно спешить. Начать следует завтра же, причем с самого главного — с мотивно-исторического аспекта. Несколько дней Георг не выходил из библиотеки, в который раз обшаривая каталоги и библиографии на предмет „Леты“ и „забвения“. Он по-прежнему не знал, в каких текстах встречаются оба мотива. К сожалению, улов был небогат: в каталоге обнаружилась ссылка на статью в одном из старых номеров „Философише Рундшау“, посвященную гегелевской „Феноменологии духа“. Статья содержала трактовку фрагмента, состоявшего из двух предложений. Для начала цитировался сам пассаж: „Примирение противоположности собою есть Лета подземного мира в смерти, или Лета вашего мира как оправдание — не оправдание вины, ибо сознание, так как оно совершало поступки, отрицать ее не может, а оправдание преступления и его искупительное умиротворение. И та и другая Лета есть забвение, исчезновение действительности и проявления сил субстанции, их индивидуальностей и сил абстрактной мысли о добре и зле; ибо ни одна из них для себя не есть сущность, последняя же есть покой целого внутри себя самого, неподвижное единство судьбы, опирающееся на личное бытие, а следовательно, бездеятельность и нежизненность семьи и правительства, и равный почет, а следовательно, равнодушная недействительность Аполлона и Эриний и возвращение их одушевления и деятельности в простого Зевса“. Вот и все. Георг отложил статью и подумал, что нужно как-нибудь выбрать время и вернуться к этому тексту (эта мысль посещала его всякий раз, когда он сталкивался с Гегелем). Но разделение между Летой подземного и Летой высшего мира стоило взять на заметку: возможно, оно пригодится. Помимо этого, Георг обнаружил в каталоге отсылку к статье „Память и забвение в автобиографической прозе Гёте“. Некто взял на себя труд изучить автобиографические тексты Гёте („Поэзия и правда“, „Итальянское путешествие“, „Кампания во Франции“ и „Осада Майнца“) на предмет частотности употребления в них лексем „забвение“, „воспоминание“, „забывать“ и „вспоминать“. Оказалось, что слова „забвение“ и „забывать“ встречаются в „Поэзии и правде“ шестнадцать раз, в „Итальянском путешествии“ — двенадцать, в „Кампании во Франции“ — дважды, в „Осаде Майнца“ — четырежды. А „воспоминание“ и „вспоминать“ — в „Поэзии и правде“ тридцать девять раз, в „Итальянском путешествии“ тридцать, в „Кампании во Франции“ девять, в „Осаде Майнца“ дважды. Точности ради следует отметить, что в „Осаде Майнца“ Гёте оба раза использует не глагол, а существительное. Результаты данного „словарно-эмпирического“ исследования позволяли, по мнению автора, с уверенностью говорить о „преобладании в автобиографической прозе И. В. Гёте мотива памяти“. Забвение преобладало лишь в „Осаде Майнца“ („забывать“ четырежды, „воспоминание“ дважды), что объяснялось, конечно же, пацифистскими убеждениями классика. Георг сдал книгу, даже не сделав ксерокопии. Он на ложном пути. На обратном пути из Далема в Кройцберг, сидя в вагоне метро, Георг понял, что выхода нет, придется начитывать тексты самостоятельно, а это — гигантский труд. Кроме того, выискивать глаголы вроде „забывать“ и „вспоминать“ совершенно бессмысленно. Они могут встретиться где угодно, и если в тексте, к примеру, попадется выражение: „наплевать и забыть“, это еще не значит, что оно имеет отношение к его теме. Поезд вынырнул из туннеля и понесся над цементно-серыми водами Ландвер-канала, когда Георга вдруг осенило, что спасение — в Лете. Вместо главы о забвении он напишет главу о Лете. „Мотив Леты в художественной литературе“. Нужно лишь накопать побольше текстов, в которых упоминается река забвения. На библиографии надежды нет, читать придется самому. Наутро Георг засел в читальном зале библиотеки германской кафедры с твердым намерением просмотреть сперва Гёте, а затем Шиллера. Для этого он разработал особую методику — рассеянно пробегать страницы, наводя резкость только при слове „Лета“. Ему потребовалось почти три недели непрерывного чтения — прозы, драматургии и, наконец, лирики Гёте, — чтобы прийти к весьма неутешительному результату: Лета упоминалась у Гёте один-единственный раз, а именно в десятой „Римской элегии“: „Будь же ты счастлив, живущий, гнездом, согретым любовью, В Лету доколь на бегу не окунул ты стопы“.[10] Этого решительно недостаточно. Придется взять за основу Шиллера. Хотя если уж у Гёте Лета упоминается всего раз, то на Шиллера и вовсе рассчитывать не приходится. Но драмы вселили в него надежду: Лета упоминалась в них трижды: два раза в „Разбойниках“ (песня Амалии завершалась словами: „Леты нет для Гектора любви“) и один раз — в „Орлеанской деве“: „Да канет в Лету прошлое навеки“. Это все-таки лучше, чем ничего. Чтение прозы оказалось безрезультатным. Оставалась лирика, и тут, как ни странно, упоминания Леты хлынули как из рога изобилия: шесть случаев! Плюс упоминание в „Ксениях“, которое Георг поначалу упустил. К сожалению, шесть упоминаний вскоре сократились до пяти: в „Прощании Гектора“ Георгу встретилась уже знакомая строка из „Разбойников“: „Леты нет для Гектора любви“. Интересно, обращалось ли на это внимание раньше? Знают ли об этом шиллероведы? Но не успел Георг обрадоваться, что совершил научное открытие, как обнаружил подробный комментарий на этот счет. Тогда он совсем приуныл. Не столько из-за того, что открытие уже сделал кто-то другой, сколько из-за ощущения тупика. Он на ложном пути. И в довершение всего, в один из летних, пламенеющих закатным солнцем вечеров накануне субботы, он, незадолго до закрытия библиотеки, обнаружил у Шиллера, словно в насмешку, еще одно упоминание Леты, которое читалось как очевидная эпиграмма на все его потуги: „Стикс вброд мы переходим, А в Лете — застреваем“.[11] Так ему и надо. Шиллер прав. Не судьба ему выкарабкаться из Леты. Окончательно разуверившись в успехе своего диссертационного проекта, Георг вышел из зала и прошелся по знакомым университетским коридорам, по которым ходил уже не первый год, но никогда еще не слонялся так бесцельно. Это могли позволить себе разве что не стеснявшиеся ученой публики бездомные да местные сумасшедшие. В том числе небезызвестная „графиня“ — бывшая ассистентка философского семинара, которая в кругах гуманитариев Свободного университета слыла чем-то вроде привидения или домового. И еще — недоучившийся английский филолог, таскавший за собой повсюду коробку, набитую скоросшивателями. У Георга тоже было много скоросшивателей, однако он никогда не испытывал желания упаковать их в коробку и таскать повсюду за собой. Но тем вечером, после панического шестинедельного чтения Гёте и Шиллера, эта потребность показалась ему вовсе не такой уж странной.
Уже на следующее утро, в субботу, Георг был спасен. Так он, по крайней мере, решил, обнаружив в почтовом ящике письмо из Италии. Бергман ему написал. Собственноручно! В очень личном, даже сердечном письме он рассказывал о своей работе над „Елисейскими полями“. Подробно разъяснял замысел и структуру сочинения, касаясь не только оркестровки, темпов, тембров, но и значения новой вещи для него самого. „Елисейские поля“ — признание в том, что молодость прошла. Только достигнув зрелости, осмелился он подступиться к теме утопии и красоты. Отчаиваться — привилегия незрелой юности. Долг человека взрослого — не поддаваться отчаянию. Сейчас, продолжал Бергман, подходит к концу работа над третьей частью, и гимн для четвертой нужен как можно скорее. Необходимо спешить: даты премьер — не одной, а сразу нескольких — уже назначены: „Елисейские поля“ будут исполнены в Чикаго, Мадриде и Берлине одновременно. „Сенсация сезона“, — пояснял Бергман в свойственной ему манере. Соответственно, и гимн должен быть сенсационным. Такое по плечу только Георгу, в этом Бергман не сомневается. Поэту предлагается как можно скорее приехать на Сицилию и поработать на месте. Лучше всего — в следующую субботу. Через неделю Георг уже летел в Палермо. Стоял сентябрь, идеальное время для путешествия на Сицилию. Георг радостно предвкушал поездку. Диссертация и Лета были временно забыты. „Да канет в Лету прошлое навеки…“, — вспоминал он, наслаждаясь тем, что вновь безраздельно служит Искусству. И Бергману! Судя по всему, композитор простил ему вязаный галстук и эмсфельдскую неотесанность. В Палермо самолет приземлился у самой кромки взлетно-посадочной полосы, еще несколько метров — и он рухнул бы в море, но никто из пассажиров и бровью не повел. В зале прибытия Георг увидел незнакомого мужчину, который держал над головой объявление: „Синьор Георг“. За ним прислали водителя. Жаль, что не Бруно. Георг сгорал от нетерпения вновь увидеть „бентли“. Но пришлось довольствоваться „дизель-мерседесом“ и незнакомым шофером, неразговорчивым сицилийцем с крестьянской внешностью. Имевшихся в распоряжении Георга ресурсов итальянского хватило лишь на пару дежурных фраз, и усевшись на заднее сиденье, он молча уставился в окно. Здесь, в береговой зоне, сицилийские пейзажи мало отличались от шотландских. Скудная растительность, трава да скалы. Разве что трава не зеленая, а грязно-серая, выжженная солнцем. До Сан-Вито-Ло-Капо оказалось довольно далеко, окруженная холмами вилла стояла не в самом городке, а слегка на