Триумф домашних тапочек. Об отречении от мира — страница 16 из 19

Погода — как бы внешний покров нашего мира, то изначальное одеяние, та шкура, в которую я влезаю каждое утро, и в этой шкуре мне почти всегда не по себе. Нервные системы многих людей чувствительны к любым феноменам в атмосфере, как к электрическому току, самая незначительная облачность или влажность вызывает у них бурную реакцию; согласно новой, введенной в 1987 году номенклатуре заболеваний DSM-II (Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам Американской психиатрической ассоциации), SAD, Seasonal affective disorder[72] входит в число циклических депрессивных расстройств. Метеорологии понадобились века, чтобы отделаться от суеверий, приписывающих наводнения, извержения вулканов и землетрясения гневу богов[73]. Человеческие организмы включены в огромное тело-космос, участвуют в его дыхании, дрожи, возбуждении, страдают, когда оно недужит, и процветают, когда оно в полном здравии. И вот теперь это огромное тело больно. Современная цивилизация нарушила изначально царившее в природе равновесие, и природа мстит нам за такое пренебрежение. Если солнечный свет наполняет нас радостью, а серо-свинцовое небо действует угнетающе, то раз-лаженный климат внушает: сидите по домам и по мере возможности не увеличивайте накопление углерода своими передвижениями. Замените путешествия «мобильностью» — вот отличное слово-жвачка, которое велит вам не выходить за определенный периметр. Погодные катаклизмы всегда были точечными бедствиями, нынешние же климатические сбои — причина трагедии всего человечества. Оно обречено, дни его сочтены, молодежь охвачена «экотревожностью». Эта катастрофа напрямую связана с конвульсиями агонизирующей планеты. Наш маленький космический шарик стонет, и это значит, что нам больше нет места на планете Земля, мы сами разрушили среду своего обитания, сами себя уничтожили. О том, что человечество устарело, говорил еще немецкий философ ХХ века Гюнтер Андерс[74], от эпохи революций мы перешли в эпоху катастроф. Забыта наивная беспечность «славного тридцатилетия», остались далеко позади счастливые времена.

На смену старинным ритуалам с их умиротворяющим действием пришли ритуалы светские, нагнетающие тревогу, драматизирующие нынешнее положение вещей и заставляющие нас жить в страхе перед грандиозным катаклизмом. Стихийные бедствия учащаются, сумеем ли мы и другие населяющие землю народы образумиться, глядя на это, или по-прежнему будем во всем полагаться на государство: ждать, чтобы оно нас утешало, направляло, гладило по головке и кормило из сосочки? Климатические катаклизмы случались всегда. Но их списывали на гнев богов. Сегодня нам хорошо известно, что причина их — антропоцен[75], человеческая тупость. Глобальное потепление cтало универсальным ответом на множество вопросов. Им объясняется всё: ураганы и голод, бунты и терроризм; его, как и Господа Бога, можно приплетать по любому поводу. Оно фигурирует как в ученых диспутах, так и в обывательских страхах и предрассудках. Прогноз погоды, ставший чуть ли не наукой, превратился в ежедневную проповедь, назидание, пророчество Gaia[76], он наказывает нас за наши излишества чудовищными катастрофами. Его устами неумолимая Немезида карает каждого из нас за грехи всего человечества.

Ненасытность наших индустриальных обществ порождает циклоны, эпидемии, цунами, тайфуны (которым дают поочередно то женские, то мужские имена, чтобы никому не было обидно). Не сказала ли бывший министр экологии в марте 2020 года, что ковид — последнее предостережение природы утратившему чувство меры человечеству перед заключительной карой?[77] За внешней обыденностью синоптических прогнозов кроется месть и ярость. В ежедневных сводках, по сути, содержится приговор, это вести о неминуемой расплате. Остается только гадать — и это главная проблема антропоцена, — удастся ли нам ценой лишений и самобичеваний несколько замедлить ход глобального потепления. Допустим, к середине века мы восстановим углеродный баланс, однако, скорее всего, климатический кризис продолжится просто-напросто по инерции. Сможем ли мы управлять всей планетой, раз не способны вызвать по своему желанию снег или дождь? Политическая экология до сих пор с гордыней этакого Прометея представляет себе мир, в котором раскаяние сочетается с манией величия. Будто бы достаточно захотеть, чтобы смочь. Тогда как, скорее всего, наше бессилие прямо сейчас остановить далеко зашедший процесс и наша склонность переоценивать свое могущество лишь еще больше раздразнят и разгневают воинов Апокалипсиса. Так не разумнее ли, коль скоро мы больше не хозяева ни климату, ни самим себе, уйти в затвор?

Глава 14. Принципиальное капитулянтство

В современном мире полно чемпионов самоустранения и спячки, которые накапливают невероятную силу инерции, возводят летаргию и лень в абсолютные ценности. Существование для них — это сплошное вычитание. А настоящая жизнь с жаждой бурь и острых ощущений, как и излюбленные слоганы рекламщиков вроде «Ты должен изменить жизнь» — пустые химеры. И пока в течение всего Нового времени, от романтизма до ситуационизма, включая Рембо, непрерывно нарастает накал страстей, в стане «замедлителей» поют на другой лад, воспевают принципиальную капитуляцию. Выбирая отказ от жизни, они сдирают блестящий лак с идола счастья. Они отвергают позы пророка и бунтаря и объявляют себя проповедниками малой малости, добровольного бездействия. Это не рыцари света с их бешеной энергией, а бродячая труппа театра небытия, сторонники добровольной летаргии. В конечном счете и, быть может, ненамеренно они создают некую романтику убывания, тщательно разрабатывая основную идею: перестать существовать. Возможно, в будущем, если возобладают соблазны жизни в коконе, эта программа отключения станет всеобщей или, во всяком случае, принятой какой-то частью общества. Любопытный переворот происходит и в литературе с появлением жанра автофикшн, изобретенного профессором Сержем Дубровски[78] в 70-е годы ХХ века: это когда писатель не рассказывает о своей жизни, а пишет лишь для того, чтобы убедить себя в том, что он жив. Рассказывает о себе, чтобы наполнить себя хоть каким-то содержимым, и удивляется тому, какие неисчерпаемые богатства открываются в самом, казалось бы, посредственном существовании. Личный дневник-микроскоп заменяет ему целый мир. Он придумывает себе читателя, cобрата по бессодержательности. Неделю за неделей накапливать жалкие порции наблюдений, день за днем обозревать весь свой обыденный диапазон — довольно смелая задача. Это значит питаться самим собой, ежеминутно противостоять потоку аморфных часов, грозящему растворить в себе личность автора. Я бездонный, говорил еще Анри-Фредерик Амьель, я проживаю 365 дней в год, 365 разных жизней. Прожитый день как бесконечная человеческая драма — одна из основных тем современного романа от Джеймса Джойса до Вирджинии Вульф, включая Кэтрин Менсфилд и уже в наши дни — Анни Эрно и Маргерит Дюрас. Наш швейцарский профессор устал от жизни? Но это сверхдеятельная усталость, изнуренный профессор развивает бешеную энергию, чтобы с ним ничего не происходило. Погружаясь в головокружительный микрокосмос собственной пустоты, он открывает, что она безгранична. Я не властен даже над этой малой территорией, я в ней теряюсь. НЕ жить — титаническая работа. Фанатики лилипутства своей ничтожностью посрамляют труды гигантов. Умаление — огромная страсть.


Но только настоящая страсть помогает выносить тягость однообразных дней, ведь затворник чаще, чем другие, становится жертвой скуки, этого страшного божества. Оно обладает огромной силой эрозии, которая притупляет и поглощает все яркие события нашей жизни. Напрашивающиеся метафоры скуки: трясина, тормоз, клей; у Бодлера и По — судно, навеки застывшее в ледовом плену, у Флобера — болото, у Малларме — парализующий птицу бесплодный ледник, у Верлена и Чехова — унылая снежная равнина, у Моравиа — известковый налет, забивающий канализацию, у Сартра в «Тошноте» — липкая, вязкая явь. Скучать значит намертво, так, что не убежишь, слипаться с самим собой. Как будто попадаешь из бытия в какое-то полубытие и чувствуешь приторно-тягучее течение времени, лишенного смысла[79]. Cкука — это, как правило, болезнь, развивающаяся в щелях, она густой слизью заползает в зияющие моменты, так что жизнь застывает; она гасит любые порывы, обволакивает клетки мозга. Она превращает жизнь в промежуток между одним и другим небытием, а социальные сети усиливают это чувство виртуальной пустоты, разлитое по всему миру.

Долгое время во Франции, как в России, провинция была некой метафизической категорией, олицетворением скуки. Она была синонимом той бесконечной спячки, той тусклой, бесцветной, но чем-то притягательной жизни, которую мастерски изображали великие писатели (от Чехова до Сартра). В период всемирного локдауна эта жизнь, скудная, серая, безликая, воспроизведенная в стенах квартиры, на некоторое время стала всеобщим уделом. Мы не вылезали из старых башмаков и спортивных костюмов, не выбирались за границы дозволенной зоны прогулок, нам было велено отказаться от всего нового, неизведанного, удивительного, что есть на земном шаре. И несмотря на то, что слово «провинция» давно устарело и возникает только в старомодных нападках на Париж, теперь вдруг сам Париж и другие крупные города на несколько месяцев стали провинциальными, превратились в гробницы под открытым небом, в заброшенные декорации для киносъемок. Обыденность, как мы уже видели, имеет свойство делать всё никаким, стирать всё яркое, это такая мутная стихия, в которой, как в сером студне, тонут любовь, ненависть