и все прочие чувства. И тогда возникает сильное искушение еще и утрировать, подчеркивать эту бесформенность, чтобы перещеголять, обыграть ее.
Есть своя прелесть в том, чтобы жить как придется, бездумно плыть по течению; размеренная круговерть, что в обычной жизни, что в поэзии, действует гипнотически, множественные повторы завораживают: часы и дни похожи друг на друга и если отличаются, то едва-едва. Но это «едва» само по себе огромно, в нем заключен волнующий диссонанс. На что мне куча происшествий, раз я знаю, что начинающийся день расскажет мне ту же историю, что и все предыдущие, не считая каких-то мелочей? Мы знаем ее наизусть, как детскую сказку, но не устаем от повторения. Особенно если государство по доброте своей гарантирует нам, когда придет время, универсальный доход. Поэтому мы перекладываем заботу о своих делах и своем досуге на череду календарных дат и времен года. Рутина дает нам отраду и успокоение, она превращает в необходимость то, что поначалу казалось чем-то произвольным. Мы действуем по ее указаниям автоматически и даже охотно, так как в ней предусмотрено трехразовое питание и ее разнообразят звонки с мобильника, видеоконференции и телепрограммы на плазменных экранах. Чем меньше событий в нашей жизни, тем более значительным становится каждое, и мы воспринимаем эти редкие случаи как чудесные дары фортуны.
Романтики культивировали скуку в пику деловитости буржуа и суетливости рабочих. Болезнь века, воспетая Мюссе, — этакая смесь дерзости с пассивным бунтом. Жить позёвывая значило отличаться от плебса, будь то рабочие или буржуа c их унизительной работой, причислять себя к избранным, к happy few[80]. Страдание приравнивалось к непокорности. Пока богач наслаждался довольством, поэт своей праздностью демонстрировал инакомыслие и страдание. Cплин ограждал happy few от мира кипучей работы и наживы. Нарочитая скука была их фирменным знаком и, называя вещи своими именами, формой истерики. Малейший интерес к миру, где царят нормы приличия и хороших манер, расценивался бы как сговор с врагом. Бледный измученный лик художника и драматурга говорил: я не принадлежу вашему суетному миру, я другой.
В 2022 году мы реагируем на ощетинившийся угрозами мир своеобразным новым дендизмом: «cool» против стресса, негромкий, но эффективный способ отмежеваться. Мы отстраняемся, уходим, но куда? Замыкаемся в повседневном, житейском, это наша уловка: мы ни при чем, нам все равно. Мы переживаем всемирную трагедию, не проявляя ни паники, ни участия и маскируя таким образом депрессию и страх. «Сool, круто» — этими словечками мы вроде бы и одобряем какие-то положительные стороны жизни, в то же время не придавая им особого значения. Изощряясь в искусстве все чувства приправлять небрежностью. Вокруг полно таких псевдопофигистов, они кичатся своей отстраненностью, ведут себя как короли индифферентности и независимости. Их флегма — образец современного усеченного стоицизма. Можно подумать, они сами себе прописали терапию равнодушием и отказались от напыщенности старших, поколения бумеров, охочего до буйных страстей и всяческих эскапад. Эти предпочитают странствовать, не выходя из дома, убегать, оставаясь на месте, прикидываются беспечными, даже если прилагают немалые усилия. Перерабатывают свою тревогу в деланное спокойствие.
Даже многочисленные экоактивисты, вроде Сандрины Руссо[81], заламывающие руки и рассыпающие проклятия, в конечном счете призывают всех сидеть дома, воздерживаясь от передвижений и пренебрегая нововведениями. То есть какими бы ни были заявленные предлоги, результат один. Дом, семья, коммуна, «защитная зона»[82] — разные вариации на тему домоседства, междусобойчика с друзьями и близкими, — и всё это ради того, чтобы улизнуть от непредсказуемого будущего. Парадокс такого бегства в рутину заключается в том, что чем упорядоченнее жизнь людей, тем яснее они слышат лейтмотив опасности. Сознание обреченности доставляет нам какое-то извращенное удовольствие. Толпы бездельников разглагольствуют о закате европейской цивилизации, вместо того чтобы искать способы помочь этой беде. Капитулянтство — удобное запасное жилище для привилегированных наций, горестный вздох мурлыкающего в тепле и уюте кота. Алармистские речи, по идее, должны нас разбудить, на деле же они нас усыпляют. Природные катаклизмы, тайфуны, вулканы, разные бедствия и теракты внезапно потрясают наше безмятежное существование. Враг среди нас, он только и ждет случая, чтобы воспользоваться малейшей нашей слабиной. И мы стремимся еще больше укрепить порядок и покой. Просыпаемся лишь для того, чтобы еще глубже погрузиться в спячку, высовываемся из скорлупы обыденности, чтобы потребовать еще большей безопасности и изоляции. Бить тревогу значит заново отстаивать привычное, ратовать, ссылаясь на неминуемую катастрофу, за превращение мира в большую казарму. Последний аргумент — всегда призыв к пассивности. Но когда война, настоящая война подступает к нашим границам, как в феврале 2022-го, мы уже не можем отделываться словами, никакие отговорки больше не спасут, стократно предсказанный апокалипсис здесь, у нашего порога, и мы должны или начать действовать, или смириться с гибелью.
Глава 15. Рутинный экстремизм
В XIX и XX веках одни писатели рассказывали о богатстве и разнообразии жизни, тогда как другие все больше напирали на ее серость и пошлость и коварно сводили к тусклой повседневности. Ярые приверженцы ничтожности, они применяют тактику отступления, побеждающего систему его же логикой. Воевать с пустым местом — тонкое, изощренное искусство, особенно когда эту пустоту надо превзойти, чтобы уничтожить то немногое, что в ней еще содержится. Диковинная форма счастья наизнанку: без-жизненность как аскеза. Поток пустословия и густо концентрированная скука раздувают жалкую жизнь до неимоверных размеров. Если для классического героя, живущего напряженной жизнью, обыденность лишь заполняет промежутки между подвигами, то для героя эпопеи такого рода жизнь — это острова мертвого времени в океане пустоты. У этих писателей есть многочисленные потомки, в том числе и в наши дни, среди врагов прогресса, хотя это родство не бросается в глаза. Например, в Берлингтоне (штат Вермонт, США) есть библиотека имени Бротигана, названная в честь писателя контркультуры Ричарда Бротигана, который покончил с собой в 1984 году в возрасте 49 лет, — так вот эта библиотека состоит исключительно из рукописей на английском языке, отвергнутых издателями[83]. (Теперь она перебралась в штат Вашингтон и оцифрована.) Эти тихие упрямцы не стали во всеуслышание отрекаться от мира, не встали в позу гордого отказа. Они перекочевали в другое русло и занимают важное место в истории отрицательных искусств. Их даже нельзя зачислить в суровые бухгалтеры современного ада. Отстранение от жизни принимает разную форму: одни отказываются от любви, другие — от славы, третьи — от дружбы. Удивительно то, что члены этого мало или совсем не известного литературного направления, эти летописцы мелочей сегодня привлекают наше внимание, потому что они, пусть устаревшим языком, говорят нам о том, что мы в новых условиях переживаем вот уже два года и что, как знать, возможно, будем вынуждены переживать еще не раз, если нагрянет очередная эпидемия. Эти рутинные экстремисты не мифологизируют ни отрицание, ни молчание, — в свое время Жюльен Грак резко выступал против мифологизации молчания Рембо, напоминая, что обет молчания давал в старину мирянин, уходя в монастырь, чтобы умереть вдали от людской суеты. Нет, они, наоборот, ведут себя скромно. Жизни бурной, бравурной и интересной предпочитая бесцветную, незаметную и пресную.
Это не неудачники — что было бы утешительно для нас, стремящихся к успеху, — а рыцари умолчания, поклонники недосказанного. Они придерживаются «морали устранения» (Флоранс Лоттери), отслеживают мельчайшие факты, но не обожествляют их (это у сюрреалистов была болезненная мания коллекционировать, как бабочек на булавках, ничтожные чудеса и восславлять их как знаменательные случайности). На свете есть два вида счастья (а видов несчастья — сколько угодно): одно рвется наружу, хочет распахнуть все окна, другое съеживается, хочет окна закрыть и вкушать спокойствие, которое то первое счастье сочтет унылым и однообразным. Одно ищет дивные радости в обширном мире, другое довольствуется домашним мирком. С одной стороны восторг перед простором, с другой — мелкие утехи привычного. Большинство людей располагаются между этими двумя крайностями: между теми, кто стремится вовне, и теми, кто уходит внутрь, — не принадлежа целиком ни к одной из них. И никогда битва между духом странствий и духом затворничества не была такой ожесточенной, как сегодня.
От Анри-Фредерика Амьеля до Мишеля Уэльбека работает все тот же смехотворный сейсмограф европейской страсти к микроскопичности вкупе с жаждой абсолюта; спустя 170 лет мы наблюдаем то же самое: неверие в то, что жизнь имеет смысл; целое поколение переутомившихся от сверхактивности, которых отличает пониженное душевное давление. И это антидот от безумств современного мира и старых бредней о революциях и техническом прогрессе. Вместо того чтобы колебаться между избытком энергии и тягой к небытию, как неизбежно делают все, поколение новых разочарованных твердо держится партии минималистов, провозглашает эру пустоты (Жиль Липовецки). Если дом превращается в нору, как у Кафки[84], то все время уходит на то, чтобы закапываться глубже, укреплять свое логово, свою «дыру для спасения жизни». Безопасность, сопряженная со скукой, или свобода, сопряженная с риском. Вся жизнь в норе заключается в том, чтобы обеспечивать ее обитателю полнейший благостный покой, который способна нарушить мельчайшая песчинка. Затыкать ходы, заделывать дыры — и так каждый день. Послышится ли долгий шум или легкий шелест — паника! Что это: обвал или скребется какая-то мелюзга? Главная площадка укреплена на случай осады, — а в осаде она всегда по определению, ей всегда угрожают враги. Обитатель норы превратился в землеройку. «Приближается старость, и хорошо иметь такой вот дом, знать, что у тебя есть крыша над головой, когда наступит осень». Внешний враг не дремлет, надо все время держать оборону. И в наши дни нора — распространенное, но ложное решение проблемы.