[61] лишило курию отваги и заносчивости на многие десятки лет. Но для Лютера и его последователей после бурных и героических дней Вормса пришли тяжелые времена. И в евангелическом лагере дела с «любезным единодушием Церкви» обстоят очень неважно. Ибо задолго до того, как Лютеру удалось укрепить свою церковь, сделать ее сплоченной организацией, уже возникли другие церкви, церковь Цвингли и Карлштадта, англиканская церковь Генриха VIII, секты «экзальтированных» и «перекрещенцев». И Лютер, сам неистовый фанатик веры, понял, что то, что он желал лишь в духовном плане, многие видят в плотском обличье и желают эксплуатировать для личной пользы; лучше всего о трагедии Лютера поздних лет сказал Густав Фрейтаг: «Тот, кому судьбой предопределено создать нечто новое, неизбежно одновременно разрушает часть своей жизни. И чем порядочнее он, чем более правдив, тем более глубокой почувствует он в себе ту рану, которую нанес порядку мира. Это – тайные мучительные страдания и боль каждой исторической мысли». Впервые в Лютере, этом жестоком и обычно непримиримом человеке, появляется стремление к взаимопониманию; его союзники, немецкие князья, обычно неукоснительно подчинявшиеся его воле, теперь проявляют осторожность, так как понимают, что у Карла V, их господина и императора, руки свободны и он хорошо вооружен. Пожалуй, думают иные из них, благоразумнее будет не очень-то перечить этому владыке Европы, ведь упрямясь можно потерять и владения, и голову.
Впервые, следовательно, с октября 1518-го года нет той ужасной неуступчивости, которая в вопросах веры Германии существовала до рейхстага, да и останется после него, а ослабление фанатизма сулит чрезвычайные возможности. Ибо, если бы удалось старую Церковь и новое учение привести к соглашению в смысле Эразма, то Германия, весь мир объединились бы духовно, не было бы ни столетней религиозной войны, не было бы войн гражданских, войн между государствами со всеми их ужасными последствиями – разрушением огромных культурных и материальных ценностей. Германии было бы обеспечено моральное главенство в мире, не было бы позорных преследований за религиозные убеждения. Не было бы костров для еретиков, индекса книг, и инквизиция не ставила бы свои жестокие клейма на свободе духа, многострадальная Европа была бы спасена от неисчислимых бед. Лишь пядь разделяет теперь противников. Если они проявят добрую волю, если сумеют, идя друг другу навстречу, преодолеть это пространство, то разум, дело гуманизма, Эразм победят.
Благоприятный исход переговоров обещает и то, что руководит сейчас протестантским делом не Лютер, известный своим упрямством, а более дипломатичный Меланхтон. Этот замечательно мягкий и благородный человек, которого протестантская Церковь считает самым верным помощником Лютера, удивительным образом на всю свою жизнь остался глубоким почитателем своего великого противника, неколебимым учеником Эразма. Его рассудительной природе гуманистические и гуманные воззрения евангелического учения в смысле Эразма даже ближе, чем жесткие и суровые формы Лютера; но, чрезвычайно податливый, он находится под влиянием властного характера и силы Лютера. В Виттенберге, находясь рядом с Лютером, Меланхтон полностью подчинен и предан Лютеру, он безропотно, со всем энтузиазмом своего ясного организаторски мыслящего духа служит его воле. Здесь же, в Аугсбурге, впервые не находясь под личным гипнозом вождя, Меланхтон может проявить другую сторону своей натуры, может выказать свою преданность идеям Эразма. На этих заседаниях Аугсбургского рейхстага Меланхтон, свободный от личного влияния Лютера, ищет пути к примирению и со своими уступками заходит так далеко, что едва ли не возвращается в старую Церковь. «Аугсбургское вероисповедание», разработанное им, – «Лютер не может ступать так мягко и тихо», скажет потом сам Лютер, – несмотря на отчетливые формулировки, не содержит ничего, что могло бы спровоцировать католическую Церковь; важные спорные вопросы не поднимаются. Так, учение о предопределении Божьем, о котором Эразм и Лютер так жестоко спорили, на рейхстаге не обсуждалось, так же как такие деликатные вопросы, как божеские права папы, character indelebilis[62], необлагаемость священничества, семизначье святыни. С обеих сторон произносятся поразительно примирительные слова. Меланхтон пишет: «Мы уважаем авторитет римских пап и все церковное благочестие, если только римский папа не оттолкнет нас», с другой стороны, представитель Ватикана полуофициально заявляет, что вопросы целибата и причастия можно будет в последующем обсуждать. И, несмотря на все трудности, участники рейхстага уже питают слабую надежду на то, что переговоры приведут к согласию. И если бы здесь присутствовал человек высокого морального авторитета, человек глубокой страстной воли к примирению, если бы он всю силу своего умиротворяющего красноречия, все искусство своей логики, мастерство формулировок отдал общему делу, возможно, ему и удалось бы привести к единению протестантов и католиков, с которыми он так тесно связан, с одними – симпатией, с другими – верностью, и тогда европейская мысль была бы спасена.
Этот один-единственный человек – Эразм, и император Карл V, владыка Старого и Нового Света, настоятельно приглашает его на рейхстаг, до рейхстага же просит у него совета и содействия. Но трагична судьба Эразма: дальновидный, как никто другой, он чувствует всемирно-историческое мгновение, однако из-за слабости, из-за неизлечимого малодушия никогда не отважится на решительный шаг. Здесь повторяется его историческая вина. Эразм не был на рейхстаге в Вормсе, не будет он и на рейхстаге в Аугсбурге, никогда не сможет он решиться лично выступить, защитить свои убеждения, свои идеи. Конечно, он пишет письма, много писем обеим партиям, очень умные, очень человечные, очень убедительные письма, он пытается побудить своих друзей в обоих лагерях к максимальному сближению, он просит об этом и Меланхтона, и посланника папы. Но в напряженные, роковые часы написанное слово никогда не имеет силы живого слова, слова, омытого горячими токами крови, а тут еще Лютер, находящийся в Кобурге, пишет Меланхтону одно послание за другим, требуя, чтобы тот стал более тверд и неуступчив, чем это хотелось бы сущности Меланхтона.
И вот участники рейхстага все больше и больше начинают расходиться во взглядах, препятствия к нахождению компромисса становятся более непреодолимыми, так как рядом нет гениального посредника: в бесчисленных дискуссиях мысль взаимопонимания раздавливается, словно плодоносное семя между мельничными жерновами. Великий собор Аугсбурга окончательно разрывает на две части христианство, которое хотел воссоединить, вместо умиротворения над миром воцаряется раздор. Лютер делает для себя жестокий вывод: «Если из-за этого будет война, пусть будет, мы много предлагали и делали». А Эразм трагически восклицает: «Если ты увидишь, что мир ввергнут в ужасный хаос, вспомни, что Эразм его предсказал».
С этого дня, поскольку его «эразмианская» идея потерпела последнее, решительное поражение, старый человек в своем заваленном книгами домике во Фрейбурге становится бесполезным существом, бледной тенью своей былой славы. И он прекрасно чувствует, что человеку смиренной уступчивости нигде нет места «в это шумное или, точнее сказать, безрассудное время». Обезумевший мир отвергает все попытки Эразма успокоить его, к чему Эразму жить в этом чужом ему мире? Эразм устал от этой когда-то так любимой им жизни; с его губ срывается потрясающий молящий призыв: «Возьмет ли меня, наконец, Бог к себе из этого безумного мира!» Ибо где еще может человек духа обрести себе приют, если фанатизм возбуждает сердца людей? Построенное им благородное государство гуманизма штурмуется врагами и наполовину уже завоевано, прошли времена eruditio et eloquentia, люди не прислушиваются более к изящному, тщательно обдуманному слову художественного произведения, нет, им понятны только грубые, страстные слова политики. Мысль разрушена сумасшествием толпы, она унифицирована по-лютеровски или по-папски, ученые не борются более посредством изысканных писем и брошюр, нет, они, подобно рыночным торговкам, бросают друг другу грубые, вульгарные ругательства, никто не хочет понять другого, каждый желает насильственно навязать другому веру своей партии, свою доктрину, и горе тем, кто предпочитает остаться в стороне, сохранить свои взгляды, свои убеждения; на них, стоящих между партиями, будет направлена ненависть обеих сторон!
Как одиноко в такие времена чувствует себя человек, придерживающийся лишь духовного! Ах, для кого же теперь писать, когда ты оглох в этой политической перебранке, в этом крике ты не слышишь уже оттенков в доводах и резонах, не слышишь нежной и убедительной иронии, с кем спорить о вере, если она оказалась в руках доктринеров и зелотов, которые как к последнему и надежнейшему аргументу своей несговорчивости обращаются к солдатне, к коннице, к пушкам? Началась охота за свободомыслящими, диктатором стала пристрастность: думают, что христианству можно служить бердышом и топором палача, и как раз люди самые одухотворенные, самые отважные подвергаются наиболее грубому насилию. Воцарился хаос, который он предсказывал; его разочаровавшееся и усталое сердце жестоко ранят ужасные вести. В Париже на медленном огне сожгли его ученика и переводчика его сочинений Беркена, в Англии его любимые Джон Фишер и Томас Мор, его благороднейшие друзья, брошены на плаху – блажен, кто имеет силы стать мучеником за свою веру! – и Эразм тяжело вздыхает, услышав это известие: «Как будто я сам умер в них». Цвингли, с которым он часто обменивался письмами и дружественными словами, убит в битве при Каппеле. Томас Мюнцер замучен до смерти пытками, более ужасными, чем те, которые могли бы измыслить язычники или китайцы. Перекрещенцев с вырванными языками поджаривают на кострах, церкви преданы разграблению, горят книги, горят города. Ландскнехты разорили Рим, это великолепие мира, – о, Боже, какие звериные инстинкты свирепствуют во имя Твое! Нет, в этом мире нет более места для свободы мысли, для взаимопонимания и терпимости – этих основополагающих идей гуманистического учения. На пропитанной кровью земле искусства расцветать не могут, на десятилетия, на столетия отодвинуты времена сверхнационального сообщества, возможно, им никогда и не быть, умирает латынь, этот последний язык объединенной Европы, умирает язык его сердца: умри и ты, Эразм!