— Мне кажется, вы не совсем понимаете, о чем говорите, Клементина, — строго заявил он.
Действительно, как может это знать Клементина?
— По всей вероятности, это так, Томми, — с иронией смирилась она, вспомнив латинскую грамматику, которая учит об уважении к нежной юности. Она смотрела на огонь с блуждающей улыбкой на суровых губах и несколько мгновений оба молчали. Она первая нарушила тишину.
— Как поживает ваш дядя?
— Хорошо, — сказал Томми, — я сегодня вечером с ним обедаю.
— Я слыхала, что он именуется «доктором» Квистусом?
— Он имеет на это право. Он же доктор философии Гейдельбергского университета. Мне бы очень хотелось, чтобы вы не имели на него зуба, Клементина. Он самое милое и симпатичное существо. Конечно, он стареет и делается мелочным. Ему исполняется сорок.
— Господи, помилуй, — вставила Клементина.
— Но для него, конечно, это не имеет значения. Во всяком случае, — с задором закончил он, — я не встречал более привлекательного джентльмена.
— Он довольно вежлив, — заметила Клементина, — но будь я его женой, я бы выбросила его за окно.
Томми на минуту смутился, а затем принялся хохотать, скорее над тем, что старая Клементина могла быть замужем, чем над предполагаемым полетом своего дяди.
— Я не думаю, чтобы это могло когда-нибудь случиться, — заметил он.
— Я того же мнения, — согласилась Клементина.
Вскоре Томми удалился с той же бесцеремонностью, с какой и пришел; не потому, что это было в его характере, а потому, что с Клементиной никто не церемонился. Французская вежливость была не у места в студии дамы, которая не задумается послать вас к черту, как только ей так захочется.
Услыхав стук закрывшейся за ним двери, она с облегчением вздохнула и свернула другую папиросу. Бывают минуты, когда нервы самой выносливой женщины натягиваются до последнего предела, и она нуждается в одиночестве или в близком человеке. Она очень любила Томми, но что кроме живописи и крикета понимало это полное жизни молодое животное? Она жалела, что заговорила с ним о воле и разуме. Обычно она сдерживалась и не давала воли своему необузданному языку. Но сегодня она потеряла самообладание, — на нее подействовал сеанс; она угадала трагедию молодой девушки по тому полному страху взгляду, который та бросила на приехавшего за ней капитана. Даже Томми заметил это.
Она подвинула мольберт с портретом девушки к большой лампе, горевшей посредине студии. Несколько минут смотрела на него, затем села в кресло около огня и неподвижно застыла в позе удрученной воспоминаниями женщины.
Пятнадцать лет тому назад она была в возрасте этой девушки; у нее не было ее красоты и свежести цветка, но у нее была юность, и жизнь что-то обещала. Она помнила, как в зеркале, вместо теперешней грубой фигуры отражался легкий девический облик в изящном платье, с черными косами вокруг головы. Ее глаза сияли, потому что ее любил мужчина, и она всю себя отдала ему.
Они были обручены, и почему-то она дрожала за свое счастье. Часто она просыпалась от непонятного бессмысленного страха; жених был для нее выше и чище сказочного принца. Отец и мать (оба были тогда еще живы) также находились под его обаянием. Он был из хорошей семьи, имел приличный заработок и создал себе положение в высших сферах журналистики; вообще — человек с незапятнанной репутацией. Влюбленный жених, он любил ее так, как ей грезилось иногда в девичьих снах. И вдруг случилось что-то ужасное, изменившее все ее миросозерцание. Роланд Торн был арестован по подозрению в краже. У дамы, единственной его спутницы в купе по дороге из Плимута в Лондон, пропали из стоявшего рядом с ней саквояжа бриллианты. Она выходила только один раз в Бафе, чтобы купить журнал, и саквояж оставила в вагоне. Она утверждала, что, уезжая из Плимута, она знала, что бриллианты были при ней и только в Лондоне заметила их пропажу. Единственным лицом, на которое падало подозрение в краже в то время, как она выходила в Бафе, был Роланд Торн.
Торн смотрел на это, как на досадное недоразумение. Клементина, у которой природный юмор скоро взял верх над любовью и страхом, последовала его примеру. Так же отнесся к этому и суд, решивший, что самих бриллиантов вообще не существовало.
С закрытыми глазами, с загоревшейся кровью, они обменялись первым страстным поцелуем, когда он принес известие о своем оправдании. Она помнила, как он закинул свою красивую голову и посмотрел ей в глаза:
— Вы ни секунды не считали меня виновным?
Что-то в его взгляде чуть не заставило ее вскрикнуть в испуге. Безотчетный ужас закрался в сердце. Не спуская с него глаз, она тихо освободилась из его объятий. Он не шелохнулся, когда она от него отшатнулась. Страшная правда открылась перед ней. Он — виновен. Бледная и дрожащая, она опустилась на ближайший стул.
— Вы… вы…
Почему он открылся, он, наверное, и сам не знал. Наверное, нервы не выдержали. Но он стоял и исповедовался перед ней. Он говорил об их молодости, о черных днях, о больших суммах, которые он должен; говорил, что, когда он дотронулся до саквояжа, у него не было намерения красть, но тот так легко открылся… и тогда желание взять футляр с бриллиантами стало непреодолимым.
Его голос казался ей далеким эхом. Он много говорил, и она многого совсем не слыхала. У нее осталось смутное воспоминание, что он умолял ее о прощении, — у него был момент временного помешательства… он тайно возвратил бриллианты… Он стоял перед ней на коленях и целовал ее ноги, а она сидела, как убитая, безмолвная, раненная в душу. Не дождавшись от нее ни слова, ни жеста, он ушел.
Женщина у огня вспоминала, как она очнулась… Она любила его всеми фибрами души. Никакой грех и никакое преступление не могли этого изменить. Ее место было около него, предостеречь его от зла, отвести от него искушение, помочь ему в нужде. Все ее существо стремилось к нему, принять его в свои объятия, успокоить его голову на своей груди. Она укоряла себя за жестокость, за то, что дала ему уйти униженным и в отчаянии. Одно ее прикосновение дало бы ему рай вместо ада. С внезапным решением, вся дрожащая, она вскочила. Солнечный луч засиял в ее душе. Через несколько минут она ехала по шумным улицам к его дому. Еще через несколько минут она бежала по лестнице. Ей не нужно было звонить, дверь была открытой.
— Роланд, вы здесь?
Ответа не было. Она прошла переднюю, вышла в гостиную, — на полу лежал Роланд Торн с простреленным виском.
ГЛАВА II
Таковы были воспоминания угрюмо и печально сидящей у огня Клементины Винг.
С тех пор умерла девушка Клементина, и из ее пепла воскресла, как феникс, теперешняя Клементина. Как только она была в состоянии снова жить, она ушла из дома и всецело погрузилась в художественный мир Парижа.
Жизнерадостность кружка, в котором она поневоле вращалась, ее не задевала. Это было похоже на похороны на празднике Вакха. У нее не было друзей. От несчастных она сама отшатывалась. На счастливые пары юношей и девушек, открыто несущих свою безумную любовь в места публичных сборищ, она смотрела глазами мизантропки. В двадцать один год она ненавидела их, потому что они были безумны, потому что они были убеждены, что мир был голубой, розовый и золотой, между тем как она знала, что он был темный. И какого же особенного цвета можно было требовать от темного мира?
Красота ее не трогала, потому что для нее не было применения. Она с презрением отвергала изящную одежду — единственным одеянием должна быть власяница…
Нужно заметить, что Клементина в это время была молода и только благодаря юности ей удалось все пережить. Все хорошее она оставила дома. Никому она не сознавалась в ране своей души; ни перед кем не исповедовалась в мучивших ее угрызениях и стыде. Она — презренное существо. Она бросила человека в минуту горя. Она заставила его пойти на смерть.
Жизнь казалась ей мрачной. Это было для нее несомненно, и потому ее жизнь была мрачна, — ложные силлогизмы, всегда являющиеся к услугам молодости. У нее был большой талант, — тогда у нее еще не создалась теория о гении. Благодаря адскому труду, она приобрела блестящую технику и создала себе славу. Прошли года…
И вот она проснулась. Выставленная в Салоне ее картина получила золотую медаль. Это ей польстило. Она была не так мертва, как думала, если почувствовала торжество победы. Деньги, больше чем требовалось для ее скромных нужд, с металлическим звоном посыпались в ее карманы. Люди, от которых она брезгливо сторонилась, зашептали ей льстивые речи.
Выработанная во время мрачного периода философия помогла ей дать достойную оценку этой лести, но никакая философия в мире не могла уничтожить ее сладость. Таким образом, по дороге к славе Клементине пришлось убедиться, что в жизни, как и в картинах, есть свой свет и тени. Но если пришлось теперь измениться, то тем более она не походила на ту девушку, которая бросила все, очертя голову.
Клементина стала циничной, резкой, деспотичной, эксцентричной в разговоре, одежде и привычках. Вместе с угрызениями совести она сбросила с себя и условности. Молодость скоро увяла; вместе с ней исчезла и свежесть, красившая ее юное лицо. Появились морщины, обозначились кости, погрубела линия рта. Она потеряла желание собой заниматься. Годы без корсета испортили ее фигуру. Если теперь она бы даже и взялась за свою наружность — ни один мужчина не обратил бы на нее внимания. Она бы с удовольствием повесила всех женщин. Ее всегда выводили из терпения слабость, тщеславие и непостоянство своего пола. Она признавала беспомощность раненой птички, но ни в коем случае не женщины. Женщин можно повесить, потому они ей не нужны. Мужчин также надо повесить, потому что она им не нужна.
Убрав со своей дороги весь людской род, она вознаградила себя независимостью. Если ей нравилось, она бежала в туфлях и с непокрытой головой на Кинг-Роуд, покупала мясо, завертывала в газету и торжественно несла покупку, из которой сочилась кровь, домой. Кому это мешало? Ее хозяину, м-ру Венаблю, — перчаточнику? Но, если ее служанка больна, а надевать ботинки и шляпу — слишком много времени? Или ей приходило в голову привести к чаю, на который она пригласила кого-нибудь, дрожащего от холода оборванца, и перед носом гостя угощать его сэндвичами и кексом; гостю оставалось уйти — но это не могло смутить Клементину. В конце концов ее эксцентричность была признана в порядке вещей и на нее перестали обращать внимание; так жена, в конце концов, забывает про нарост на носу мужа. Такой степени независимости удалось достичь Клементине.