Габсбурги в принципе тянули страну вперед: к цивилизованному государству, к законности, в перспективе к парламентаризму и демократии. Но делали это руками немецких чиновников, от вида и языка которых у венгерских аристократов аж зубы болели.
Венгрия ощущала необходимость австрийцев сбросить. Но взяться за это могли лишь те слои общества, которые более всего были заинтересованы в сохранении феодального порядка (и плевать они хотели на то, что средневековье закончилось). Нос вытянешь – хвост увязнет…
Потом, позднее, придет понимание, что при всех сложностях и недостатках, естественных для «эскиза», худой мир лучше доброй войны. Но это потом. Современникам же, живущим «внутри эпохи», всегда есть за что обругать правительство, а уж начальствующее, но чужое – сам бог велел. Как пишет Оскар Яси, накануне крушения империи в годы Первой мировой войны положение сложилось такое, что каждая из частей империи обвиняла во всех бедах другую: в Венгрии считали, что «правящие военные круги сберегают остальные народы ценой крови венгров», а в Австрии – что «аграрная Венгрия живет в изобилии, безжалостно заставляя вторую половину монархии страдать от голода!»[40]
А вот мнение видного венгерского историка, профессора Петера Ханока: «Для Венгрии было гораздо больше преимуществ в сосуществовании с Австрией, чем в разрыве с нею. Австрийские инвестиции в Венгрии, денежные и интеллектуальные (включая рабочую силу), были двигателем прогресса. Я имею в виду прежде всего технологию и экспорт. В течение двухсот лет, со времен Марии Терезии, эта система работала безупречно»[41].
Беда Австро-Венгрии была в том, что она сложилась как многонациональное государство именно в то время, когда Европу охватил невроз национализма, бывший, в свою очередь, логическим следствием эпохи Просвещения. С остальными проблемами империя более или менее справлялась. С этой – не смогла. Но с остальными, повторим, – справлялась.
И прежде всего благодаря умению не доводить до крайностей, не стремиться к максимуму, к пределу, к абсолюту, довольствоваться средним и скромным. Слово «компромисс» осеняло собой сам стиль жизни Австро-Венгрии, из названия документа о формировании дуалистической империи превратившись в необъявляемый, но всеми принимаемый принцип.
Два высказывания современных наблюдателей об империи и ее правителе улавливают именно эту, «компромиссную», ее суть. К уже цитированной характеристике Австро-Венгрии как примера «умеренного процветания, относительного спокойствия и скромного благополучия»[42] можно добавить реплику, в том же духе умеренности и компромисса описывающую ее правителя: «Весь секрет старого императора заключался в том, что он был абсолютно нормален. И в целом вполне зауряден. До такой степени, что мог бы быть идеальным собственным подданным»[43].
Современник эпохи, писатель Роберт Музиль – примерно о том же: «Письменно она именовалась Австрийско-Венгерской монархией, а в устной речи позволяла именовать себя Австрией… Она была по своей конституции либеральна, но управлялась клерикально. Она управлялась клерикально, но жила в свободомыслии. Перед законом все граждане были равны, но гражданами-то были не все. Имелся парламент, который так широко пользовался своей свободой, что его обычно держали закрытым; но имелась и статья о чрезвычайном положении, с помощью которой обходились без парламента, и каждый раз, когда все уже радовались абсолютизму, следовало высочайшее указание вернуться к парламентарному правлению. Таких случаев было много в этом государстве, и к ним относились также национальные распри… Они были настолько ожесточенны, что из-за них по многу раз в году стопорилась и останавливалась государственная машина, но в промежутках и паузах государственности царило полное взаимопонимание и делался вид, будто ничего не произошло»[44].
Ни один из Габсбургов не вошел в историю под именем «Великий». И – ни один не стал жертвой дворцового переворота.
При любом упоминании Габсбургской империи неизбежно звучит фраза: «Такой идиотской монархии не место на белом свете…»[45]. Но цитировать в разговоре об Австро-Венгрии «Швейка» – дурной тон, как судить о коммунистической России по поэмам Маяковского: гениальность авторов сопоставима, знак высказывания противоположен, объективность одинаковая, то есть нулевая.
В телевизоре – футбол. Заглядывает старенький дедушка, спрашивает:
– Кто играет?
– Австрия – Венгрия.
– А с кем?
Золотой век
Будапешт – город, сохранивший дух, ритм и образ жизни Европы в последние десятилетия XIX века. Время, когда быстро и со всеми возможными украшениями и ухищрениями была застроена большая часть города, вошло в историю как la belle epoque, «прекрасная эпоха», о которой последующие поколения будут составлять впечатление по опереттам венца Штрауса и будапештца Кальмана – социологически неверное, но эстетически непротиворечивое.
«Когда я пытаюсь найти надлежащее определение для той эпохи, что предшествовала первой мировой войне и в которую я вырос, мне кажется, что точнее всего было бы сказать так: это был золотой век надежности», – такой запомнилась та эпоха Стефану Цвейгу. «Все в нашей почти тысячелетней австрийской монархии, казалось, рассчитано на вечность, и государство – высший гарант этого постоянства. <…> Никто не верил в войны, в революции и перевороты. Все радикальное, все насильственное казалось уже невозможным в эру благоразумия. Это чувство надежности было наиболее желанным достоянием миллионов, всеобщим жизненным идеалом. Лишь с этой надежностью жизнь считалась стоящей, и все более широкие слои населения добивались своей доли этого бесценного сокровища»[46].
Надежность ощущалась не головой – телом, нутром. Брюхом. Это было всего лишь второе-третье поколение европейцев, не знающих, что такое настоящий голод, не помнящее, как выглядит оспа. О чуме остались напоминаниями только «чумные колонны» на площадях Мюнхена, Праги, Буды, Ваца, Вены. Население очевидно становилось здоровее.
Столетиями европейцы жили в мире телесного страдания – терпя свою боль и наблюдая чужую. Публичные казни, порки и пусть не всегда публичные, но повсеместно обычные пытки были тем фоном обыденной жизни, о котором теперь можно судить только по картинам Босха и Брейгеля, где если танец, то – под виселицей, если «Триумф», то – Смерти. У жизнерадостных художников-итальянцев на картинах и фресках телесных мук поменьше, но зубы болели и у Моны Лизы. И самые милые красавицы Ватто и Буше маялись от головной боли, рожали в муках, и в старости, наступавшей сразу после сорока, мучились от артрита и подагры. Боль была нормой, освященной традицией и словом божьим. Думали – навсегда, оказалось – до XIX столетия.
Изменений и в Будапеште, и Вене, и в Париже было много, и большая часть внушала оптимизм. Фернан Бродель недаром использует понятие «взлет» для описания той трансформации, что переживала Европа в XIX веке[47]. Не всем были очевидны глубинные основы происходивших изменений, и не каждый горожанин связывал наглядные процессы урбанизации с индустриализацией, с этапами промышленной революции, например, с переходом в производстве металла с древесного угля на каменный уголь. Но менялось и то, что близко: вещественное наполнение окружающего мира и самое устойчивое – бытовые привычки. Менялась ежедневная обыденная среда и сама технология повседневной жизни.
«Комфорт проникал из дворцов в доходные дома; теперь воду не надо было таскать из колодца или канала, тратить силы, растапливая печь; повсюду воцарилась гигиена, исчезла грязь»[48]. Пожалуй, что касается «повсюду», то Стефан Цвейг несколько преувеличил задним числом. Будапештские доходные дома, выглядящие как дворцы, потому и имеют внутри обязательный дворик, поражающий приезжих тишиной и уютом, что строились нередко без водопровода и канализации, отапливались дровами и углем. Дворик с фонтаном посередине сейчас выглядит как место отдохновения; тогда он был вместилищем дровяного склада и тех никем не описанных и не зарисованных строений, откуда приезжавшие золотари вычерпывали содержимое выгребной ямы.
«…Однако настоящим «вторым домом» для горожанина, где он мог рассчитывать на приятную компанию и задушевную беседу, мог поиграть на бильярде, в шахматы или в карты, просто послушать международные или местные новости за чашкой кофе или стаканом воды, – пишет Ласло Контлер, – была кофейня. Многие люди едва ли не всю свою жизнь проводили в разговорах о политике, искусстве, литературе, о повседневности, листая газеты, журналы и даже энциклопедии в этих очень своеобразных общественных заведениях, которых в 1896 году только в Будапеште насчитывалось более 600 и почти 1,4 тысячи – по стране»[49].
Журналист и детский писатель Адольф Агаи, работавший в те же времена, процитировал некоего путешественника, заметившего по поводу колоний, что американец, где бы ни поставил ногу, первым делом строит школу, англичанин – церковь, француз – театр, и если бы где-то в мире были венгерские колонии, то там первым делом строились бы, конечно, кофейни[50].
На старой фотографии, хорошо известной всем в Будапеште, запечатлено одно из таких заведений, «Дрешлер Кавехаз» («Dreschler Kávéház»), расположенное в том здании напротив Оперы, напоминающем дворец в невеликом королевстве, что к моменту выхода книги обещает стать пятизвездо