— У, идьёт, зачем я с вами дружу? Тоже мне родственник.
Их оттеснили.
Потом мы встретили Федьку-Башмака. Он залихватски сдвинул бескозырку на затылок:
— Ага, и ты — Анюта. — тута?!
Федька-Башмак чудом вскарабкался по стене сожженного почтамта и устроился на сохранившемся перекрытии, выставив из пролома короткий костыль, как ствол автомата.
— Валите сюда, — позвал он.
Сверчков и я взобрались вверх по уступам.
— Отсюда обзор на большой с присыпкой. Пулемет на веревке подтянуть и чик-чик: никто не ушел бы.
«Зачем пулемет? — мелькнуло. — Там ведь наши?!»
Я хотел возразить ему, но поглядел вниз — голова закружилась, и я едва не упал. Площадь с прилегающими улицами — сплошное человеческое месиво. Месиво это шевелилось, рокотало, по нему пробегала зыбь.
Минуты текли медленно. Но вот из переулка показались «студебеккеры». Взревев, они развернули платформы и задом подползли к эшафоту. Военный быстро прочел приговор. До нас доносились только отдельные слова.
Грохотнули барабаны.
«Студебеккеры» с откинутыми бортами отъезжали один за другим. Перед тем у края платформы собиралась кучка людей. Раз… и на тонкой, еле заметной нитке винтом крутилось тело повешенного. Голову сваливало набок. Последний — гауптшарфюрер Эрих, палач. Казнь для него обыкновенная штука. Он что-то возбужденно крикнул на немецком языке. Солдатам, которые хотели приблизиться, он повелительно указал — в угол, и они замерли на месте в нерешительности. Гауптшарфюрер сбросил с плеч мундир. Рубаха вспыхнула белым факелом. Он поймал болтающуюся петлю и просунул в нее голову. Вторую руку он вытянул вперед и с чудовищной силы возгласом «хайль Гитлер!» сорвался с платформы, как на гигантских шагах. Секунда — и гауптшарфюрер повис ровно — свечой.
Толпа, свирепея и ругаясь, смяла солдатское каре и прихлынула к эшафоту. Федька-Башмак, почти выбросившись в пролом, поливал гадов отборной бранью. Костыль в его руке трясся, будто ствол от автоматных очередей.
— Гля, гля, робя, — дошкандыбал! Как наших рвали на куски… Теперя… братишечки…
Его речь превратилась в бессвязный набор звуков. Он зарыдал и уронил костыль. Кто-то в озлоблении принялся раскачивать труп Эриха.
Я спрыгнул вниз, обрушив лавину мелкого щебня, за мной — Сашка Сверчков. Мы пробирались дворами, потому что улицы были запружены народом. Непонятные чувства раздирали грудь. Гауптшарфюрер Эрих — палач — не ужаснулся, не рухнул на колени, умоляя о прощении сотни тысяч людей, не запричитал над бездарно и подло прожитой жизнью. Ужаснулся я, — что бесспорно доказывало мое человеческое превосходство, но вместе с тем служило грозным предостережением. У парадного я бессильно опустился на скамью. Было душно. Надвигалась гроза. Серое мыльное небо взяло нас под свой непроницаемый колпак. Тяжелые капли черными звездами расплющивались об асфальт.
— Чего ты? — спросил Сверчков. — Тошнит? Чего ты такой бледный? — и он погладил меня культяпкой по щеке.
— И ты бледный, — сказал я.
Мы умолкли. Мы больше не хотели ни справедливости, ни возмездия. Пусть пленные немцы убираются к себе в Германию и живут там.
Совсем неожиданно Роберт и я попали в сердце Германии. Оно находилось в мансарде флигеля во дворе горпроекта. А мы даже не подозревали, что у Германии есть сердце. Немецкие слова массивными дротиками посвистывали мимо наших ушей. Ими нет-нет да перебрасывались Селена Петровна и Игорь Олегович, которые с утра до ночи клеили макеты, воплощая пока в фанере и папье-маше новый архитектурный облик будущего возрожденного города. За несколько дней работы в мастерской Реми́ги я узнал о старой доброй Германии столько, сколько потом за целую жизнь не узнал. Ну вот, например, Швабинг, где долгие месяцы снимали комнату Селена Петровна и Игорь Олегович на заре своей молодости. Слышали ли вы что-нибудь о Швабинге? Трепещет ли ваша душа при этих странных нерусских звуках? Нет? А моя трепещет. Посреди ужасных развалин, которые, казалось, вдохновляли Реми́гу, Швабинг постепенно превратился в мою несбыточную мечту.
Ах, Швабинг, Швабинг! Место грез или очаг безумцев? Мюнхенский Монмартр? Нет, Швабинг неповторим. Швабинг — романтическая мечта Мюнхена, второе, потаенное его сердце. Утверждают, что Швабинг — это состояние. Состояние? Возможно. У какого баварца не всколыхнет в груди при упоминании о Швабинге? У девушки? Она безусловно встретит здесь своего героя, чей зигфридовский профиль не раз рисовался ей на оборчатой — в розовых цветочках — подушке. У юноши? Он надеется поймать здесь синюю птицу славы, покорить и завоевать — неважно что. У пожилого бюргера? Он в честной компании прямо на тротуаре может выпить, смакуя, чашку черного крепкого кофе и повозмущаться парижскими — слишком откровенными — модами, но, впрочем, с долей лукавства, ибо Швабинг — и его молодость, и его развеянные временем надежды. Кто из них, из этих седых толстунов, не желал стать художником или музыкантом? Внутри себя — каждый. Ведь всем, несмотря на убийственную близость Ленбаха и Вагнера, неймется поведать миру о своей великой и бессмертной душе. Вот почему Швабинг — состояние. В общем, Швабинг — для любого мюнхенца и реальная жизнь, и туманная греза.
А сам Мюнхен? Мюнхен, без которого нельзя себе представить Германию. Чуден Мюнхен, но особенно теплой августовской ночью, когда круглая упитанная — истинно баварская — луна низко висит над шпилями Фрауенкирхен и словно клянется: я только для вас, мои дорогие баварцы, — я ваша навеки. А сочно травянистые берега Изара? Голубое с зеленым, чуть подбеленное кисейным облаком небо. Огненные шары кустарника на пологих осенних берегах — и вода! вода! вода! Где стремительная, где спокойная, упругая, хрустально чистая — чище дыхания девушки, только что выпившей парного молока. А розовый отблеск нежаркого солнца? Где еще солнце ложится таким легким охристым тоном на изумрудные лужайки? Нигде, никогда! А запах Мюнхена? Втягиваешь ноздрями воздух — и будто взлетаешь. И сердце замирает. Горный снежный воздух Мюнхена! А тяжелый топот лошадей в звонкой сбруе, влекущих повозку с бочками пива? Двадцать четыре бочки вверху да шесть в специальных гнездах между колесами. Про само пиво и толковать нечего. Пиво! Будто его не сварили, а выдоили из какого-то живого существа. А ноги танцовщиц в кабаре рыночных торговок? Вы только полюбуйтесь, как они лихо задирают свои плотные — не толстые, нет, — а плотные, крепкие, с гладкой кожей ноги. Лет многим под пятьдесят, но не угадаешь какой, когда они после пляски вытягиваются в шеренгу за занавесом, который несколько поднят над эстрадой, игриво показывая и то, что значительно выше колен. Ох, баварцы, баварцы, вам бы только любить и рожать. Возьмешь в переулке Швабинга даже продажную женщину за руку — ладонь у нее нежная, дружеская, а вовсе не скользкая, жадная, как на Аллее Любви в Риме, когда вечером они, эти несчастные, греются у костров, подстерегая клиента.
А белый с синим щит в лапах золотого баварского льва? А плавно волнистая грива у лошади под Максимилианом I? И опять прерывистое хрустальное дыхание Изара.
Нет, нет, я остановиться не в силах.
А мощный и вместе с тем такой чувственный торс матери-Баварии? И страшный для ее врагов лев у бедра. Львы, львы кругом… В биргардене Хофброя, у входа в Фельдгернгалле. Бавария — львиная страна, Львы, львы кругом. Львы и ангелы. Ангелы и львы. И над этим великолепием, над этой рыцарской красотой, которая понятна и нужна всем людям на земле, загадочно царит знаменитая Фрауенкирхен из золотистого драгоценного кирпича.
Сердце Германии — Бавария, сердце Баварии — Мюнхен, сердце Мюнхена — Швабинг, а сердце Швабинга билось среди развалин нашего города в мансарде флигеля во дворе горпроекта.
Впервые в мастерскую его привел бригадир дядя Ваня Осадчий. Немец дисциплинированно и почтительно стоял поодаль, с трудом удерживая под мышкой свернутые вдвое тугие листы картона. В размытых сумерках коридора Роберт все-таки сразу его опознал, захлебнувшись злобой:
— Ух ты, фашист, адольф!
И впрямь — «адольф».
Он был обряжен в зелено-голубой, на удивление вычищенный мундир, аккуратно пригнанный, с едва желтоватым, правда, отливом, похожим на тот, который остается от слишком раскаленного утюга, когда им проглаживают не через мокрую, как положено, тряпку, а через газету. Кто побывал во время войны в районе Джамбула, где формировалась польская армия Андерса, вероятно, хорошо запомнил подобный милитарный оттенок. Особенно грозно и убедительно на фоне саманных хибар и вспыхивающего розовой пеной урюка выглядела полевая жандармерия в непривычных для глаза конфедератках, с белым витым шнуром и орлиной кокардой над круто выгнутым лакированным козырьком, с гремучими саблями в черных ножнах. У тех жандармов цвет кителей тоже имел чуть золотистый отлив.
Мундир на немце настоящего сукна, из которого шили себе форму офицеры общевойсковых соединений в начале европейской, «странной» войны, прозванной «сидячей» остряками, которых еще не успели сжечь в крематориях. Когда дела пошли аховые, цвет превратился в чистый без примеси фельдграу, то есть защитный, тошнотворно зеленый, а к сорок четвертому и вовсе испортился — впал в эрзац-гороховый до неприличного безобразия. Из тщательно обметанных петель его кителя смотрели пуговицы, отражавшие все фазы войны. Под горлом, где расстегивают чаще, — последние, слепые, бельмастые. Ниже — фасонистые, уверенные в себе. В дни сумасшедших удач офицерские пуговицы не отличались от серебряных у высшего эсэсовского начальства — такие же солидные, массивные, внушительные. На закате рейха их штамповали из чего-то дрянного, вроде алюминия — серого, унизительно тусклого металла, — как ложки, вилки и кружки в госпиталях.
Споротые знаки различия все равно присутствовали — тени от петлиц, погончиков, орденов, графично очерченный орел с распахнутыми крыльями и свастикой в круге, как с бомбой в когтях.
Немец вошел в мастерскую, с облегчением опустил листы картона на пол и присел рядом на корточки, делая вид, что развязывает шпагат. Но было ясно, конечно, что он отдыхал. Выражение его согбенной и како