й-то нахохлившейся спины казалось недобрым. В профиль он смахивал на собственную тень — с резкими краями, такая ложится на асфальт в очень темную ночь под ярким фонарем. Когда занятие исчерпало себя, он поднялся и вопросительно взглянул на дядю Ваню. Тело его двигалось лишь в крупных суставах. Волосы жидкие, светлые, зачесаны на косой пробор. Лоб — костистый, четырехугольный. Некрасивый, какой-то волнистый, но без рытвин нос. Шея — худая, в скорбных складках. Жилы на ней напряжены что парашютные стропы. Очки в еле заметной золотой оправе с разделенными дугой линзами. Верхние веки и полукружье глаз неправдоподобно выпуклые, как у совы, уставились пристально, без выражения. Вернее, пристальность была единственным их выражением.
Дядя Ваня громко, не стесняясь немца, сообщил Реми́ге:
— Зовут его Отто. Он чертежник или даже архитектор. По-русски кумекает. А там черт его разберет, кто он. Из лагеря на Сырце. Полковник Гайдебура прислал, говорит: пусть трудится по специальности. Я объяснил ему насчет макетов. Он соглашается, умею, мол. Может, врет. Один попался мне давеча, кивал — умею, умею. Два дня ел да пил от пуза. Пачку папирос «Зефир» на него истратил. А лобзики поломал, банку с резиновым клеем кокнул, доски испортил. Может, и этот не лучше.
Немец слушал тихо, сосредоточенно, и на лице его не отражалось ни малейшего чувства.
— Вы изъясняетесь по-русски? — спросил Реми́га вежливо.
— О да, — ответил охотно немец, но без всякого оживления. — Я сам мечтаю представиться и хочу добавить, что я терпимо понимаю по-русски и славно говорю, но с акцентом. Немножко с усилием. Иногда медленно, медленно — да! — но я постараюсь быстро, раз вам любопытно, что умеет пленный, то есть я, который не знает глубоко архитектуры — я занимался строительством — и которого именуют доктор Отто. — Речь его спотыкающаяся, но энергичная, напористая и какая-то свежая странно контрастировала с вялым, безразличным, даже болезненным обликом. — Я не нацист. Я не член партии. Я родился в 1900 году в Москау. После антигерманских волнений во время «версальской» войны мой фатер решил переехать как раз в этот город, где мы вместе сейчас находимся, а отсюда после известных революционных событий семья очутилась в Австрии в Линце на Дунае, где, как у вас утверждают, родился Адольф Шикльгрубер в детстве. Но это немножко не так. Шикльгрубер родился в Браунау на Инне. Потом он переехал в Пассау. И лишь потом — Линц.
С того дня я свысока посматривал на своих товарищей. Я-то знаю теперь о Гитлере вон что.
— Браунау! Ага, он оттуда. Браунау! — повторил я с ненавистью ни в чем не повинное название.
— Допустим, — угрожающе сказал дядя Ваня. — И с какой же целью мы забываем про это самое Пассау?
Его глуповатый и недоброжелательный вопрос повис в пустоте. Доктор Отто, не разобрав истинного смысла слов дяди Вани, улыбнулся ему ртом, гордясь, возможно, фантастичностью своей судьбы. А судьба его была конечно же фантастичной для нас, для тех, кто вообще не представлял себе, что можно куда-то двинуться дальше Дарницы в одну сторону или Голосеева — в другую. Эвакуация, естественно, не в счет.
— Я — немец, однако обитал прежде в Австрии. Поэтому я и австриец. Учился я в Мюнхене, жил в Швабинге.
Доктор Отто, очевидно, нервничал, сообщая о себе много лишнего, и сам понимал это, но удержаться был не в силах.
— Как в плен сдаются — так всегда вопят — их бин эстеррайхер. Эстеррайхер мы, эстеррайхер. Немец нихт! — пробурчал дядя Ваня.
— Вы из Швабинга? — удивился Реми́га. — Превосходно. Я тоже посещал Мюнхен. Впрочем, это не имеет значения. Тут нас целая бригада подобралась. Если вы хорошо чертите, то вы нам пригодитесь.
Немцу по каким-то своим соображениям очень хотелось пригодиться.
— Дайте мне карандаш, дайте мне ватман, — быстро попросил он.
Но едва наметившуюся идиллию вдруг взорвал голос Роберта:
— Дулю ему, а не ватман. Немец — шлехт, швайн, эстеррайхер — шлехт! Ферфлюхтер дойч… Не буду я с ним работать, — и Роберт выскочил в коридор.
— Робка, стой, вернись, Робка! — кричал я. — Вернись… Черт с ними, мы им закатаем!..
Но его и след простыл.
Чего уж тут юлить, чего уж тут обманывать — сытый голодного не разумеет, а гусь свинье не товарищ. Кто в эвакуацию уезжал, с теми, кто в оккупации оставался, не сразу отыскивали общий язык. Существовало какое-то неуловимое различие в отношении к пленным немцам у тех и других. Да, враги они, заклятые враги, но… Вот этот противительный союз постоянно путался между мной и Робертом. Я, например, полностью утаил от него неприятную историю с Флавианом. Ничего никогда не скрывал, а о Флавиане — молчок.
Однажды в дверь к нам постучали. Я как раз возвратился из школы и обедал холодной картошкой с постным маслом. Лук, жаль, кончился, и хлеба маловато. Еле оторвался от тарелки, открыл. На пороге стоял солидный, коммерческого облика немец. Он улыбнулся и ткнул себя в грудь:
— Я — Флавиан, два раза Россия: в шестнадцатом и сорок третьем.
Он попросил воды, попил, вытер платком рот, повторил: «Данке, данке» — и спустился вниз. Я проследил за ним из окна. Их, оказывается, перевели работать в соседний двор. На следующий день, едва я прибежал из школы, — опять стучит. Мы с сестренкой как раз сели за блины с патокой. Она крепко отдавала бензином, похоже, везли в дурно промытой цистерне. Но терпеть можно.
— Чего тебе? — грубо крикнул я. — Чего лезешь?
Он опять попросил воды. Спустился вниз не сразу, а помялся на пороге, строя из своих сосисочных пальцев разное зверье. Сестренка довольна, шепелявит:
— Флявиан, Флявиан, я тебя жду завтра.
Я угостил его блином. Он поморщился, но съел. Неделю он пропустил, но потом пришел, зажимая под мышкой прозрачную шкатулку из наборного плексигласа.
— Для ниток, фроляйн, — объяснил он.
Я, конечно, отнекивался, отнекивался, а сестренка хвать подарок и юрк под раскладушку. Щеткой ее выгонял — не выгнал. Уцепилась за ножку и молчит. Чтоб не задолжать, я отдал Флавиану кресало и новый трофейный фитиль, настоящий, с красно-синей плетеной строчкой посередке. Кроме того, отвалил сигарет мексиканских и английских. Флавиан поклонился, опустив козырек сдвинутой набекрень каскетки, и церемонно щелкнул бутсами.
Мы быстро привыкли, что днем он гостит у нас и обсуждает различные важные проблемы, главным образом — скоро ли заключат мир и когда наш отец вернется с фронта. Больше всего он любил танцевать с сестренкой, хлопая в ладоши и приговаривая:
— Мир, мир! Мюнхен!
Незаметно влез в наши сердца, без мыла. Встанет на четвереньки и пожалуйста — зоопарк. Сестренка хохочет, и я, между прочим, смеюсь, вместо того чтоб вытурить его подальше — к чертовой бабушке. Повеселит нас Флавиан и обратно печи класть. Не было у меня ощущения, что он — враг, немец. Если бы мне доказали документально, что именно он разрушил наш город — и тут бы я ни за что не поверил.
Но кто же тогда все это совершил, если не он, наш милый и добрый Флавиан, который и в плен-то попал в сорок третьем, когда наши ворвались в город?
Щепетильный характером до одурения. Чай пил с личным сахарином, объедать — не объедал, корочки хлеба не возьмет, к леденцу не притронется.
— Я — бедный старый мауэр, — говорил он сестренке, — но подожди — войне капут, я тебе пришлю из Мюнхен серебряный заяц мит шоколад.
Господи, что они все, сговорились приехать сюда из Мюнхена?
Вечером, когда Флавиан возвращался в колонне пленных, сестренка обязательно махала ему рукой:
— Вон Флявиан, вон наш Флявиан!
Мама из госпиталя приползет после дежурства, с ног валится — дело ей до того, что там сестренка увидела в окне или прячет в углу среди жалких тряпичных кукол.
Иногда Флавиан играл на губной гармошке, очень тихо, боялся — соседи услышат «маленький консерт». Губная гармошка нас и погубила. Они все-таки услышали, выследили Флавиана и донесли дворнику. Дворник комендантше — тете Кате. Комендантша вызвала мать. Если б не отец в чине майора и не работа матери в эвакогоспитале, то вполне возможно, что вмешалась бы и милиция, а может, еще кто посерьезней, вроде таинственного «смерша», о котором все предостаточно наслышались, но которого никто, к счастью, близко не встречал, и бог ведает, чем бы это кончилось для нашей семьи и Флавиана. Связь с пленными у нас, конечно, хилая. Ее по-настоящему не раскрутить, но неприятностей не оберешься. К тому же недавно по городу бродил слух, что одну женщину арестовали за связь. Мама испугалась до смерти. Тетя Катя раньше служила разведчицей в партизанском соединении Ковпака. Носила медаль на внушительной груди и мазала рот ярко-красной помадой. Маму она жалела — знала, каково стирать кальсоны. Доносчику тетя Катя погрозила кулаком, однако операцию все-таки провела по-военному, без долгих околичностей. Мама нагрянула в разгар «маленького консерта». Она ни в чем не разобралась. Преступление — налицо. Немец проник в ее кухню и неизвестно что вытворяет с ее детьми. Тетя Катя дежурила в подъезде. В своей жизни я получал много затрещин, но эта запомнилась особенно. В войну мамина кисть от стирки отяжелела, набухла синими венами.
— Мало тебе, — воскликнула она с порога, — что фашисты полсемьи перестреляли, так ты их еще и в квартиру тащишь, выродок проклятый. Отец кровь проливает, а ты с немцами якшаешься. Убью собственными руками.
Сестренка юрк под раскладушку и в слезы. Но маме все нипочем. Она разъярена и страшно несправедлива. Флавиан постучал сам, а мы ни капельки не виноваты. Мама в слепой ненависти схватила его за плечи:
— Пошел вон, мерзавец, чтоб духом твоим здесь не пахло, если не хочешь за решетку!
Флавиан ладонью прикрыл жирный затылок, каскетка свалилась на пол.
— Я не эсэс, фрау, я — мауэр, я — мауэр! — жалко шептал он, торопливо засовывая в карман кителя губную гармошку и кисет с махоркой. — Я играл свой любимый мелодий для маленькой фроляйн. Однажды съел блинчик. Не надо говорить никому. Пожалюйста, пожалюйста.