Сгущались сумерки.
— Фронтовик — хитрый, его не обманешь, — сказал доктор Отто и погрозил в пустоту пальцем. — Сибирский полушубок с убитого меняют на золото. У вас зольдат сбросит — у нас офицер просит. Сало, шнапс — кругом золото. Раз золота на фронте куча — дело швах. А простой зольдат грязный, рукав засучен, китель дырявый, нога мокрая. Вы понимаете, что я хочу объяснить?
Фашистов в рваных опорках, калошах из резиновых камер, женских шерстяных платках мы видели только в хронике, да и то мельком. Не успевали разглядеть, насладиться. В спектаклях же и фильмах враги суетились выряженные, как на парад, и умирали на втором плане чистенькие, будто не валялись по траншеям в липкой грязи. Доктор Отто прав. Обидно, между прочим.
— Да, пуговиц не тот, сапог не тот, — задумчиво сказал доктор Отто. — Все не тот, что год назад. В пьесе изображен комендатур. Много офицер, а нет раненый! Кто воевал? Было иначе. Партизанский акций опера и взрыв в ресторан. Пятьдесят убит, сто ранен!
— Точно! — вдруг перебил Роберт доктора Отто. — В позапрошлую весну наши сабантуй им вчинили. Рогатые собрание в опере устроили. Ехал один туда в «бенце», а сзади к нему, как песик, грузовой «хорьх» с гестапо прилип, то есть не с гестапо, а с переодетыми…
Они имели в виду одни и те же события, которые произошли в нашем городе на улице Короленко. Доктор Отто внимательно посмотрел на Роберта.
— Значит, Алперс хромает, болен, с простреленной рукой Штанге. У тощий, как селедка, Брук перевязан голова. Витамин нет, еда поганая. Мало ее и у генерала. Пьют колоссаль шнапс и даже самогон, курят дрянь табак.
И здесь я вклинился, чтоб не отстать от Роберта:
— Точно! Дерьмо курят! Дерьмо!
Роберт поддержал меня:
— Трофейные — дерьмо!
Я тоже ощутил на себе изучающие глаза доктора Отто. Если бы он встретил меня раньше, что случилось бы? Но я прогнал подлую мысль.
— Правильно, — согласился доктор Отто, — курят вонючий цигарет — ошень противный запах, — потому ребенок выругался. Вермахт — ошень мощный систем. Русские не отдают себе до сих пор отчет, что за живучий систем. Ошень, ошень. Но не стальной. Зольдат умирал, бежал в плен. Ужас перед партизанен неизмерим. Если не искалечен, если не погиб — пошему побежден? Зольдат боится всего. Смерти и фельджандармов, гестапо и своего командира. Однако он камрада почти не бросал в беде, как Брук Алперса. Это не характерно для армий. Глубоко сложный вопрос. В штабе есть кавардак. Мундир на офицер расстегнут. Пьют, но без тост. Из что придется…
Небо почернело, и Селена Петровна включила лампу под матовым абажуром, отчего мастерская с верстаком, многоэтажным чертежным столиком, сосновыми досками и листами фанеры, сваленными в углу, приобрела еще большее сходство с дачной подсобкой — сараем, в котором горит коптящая «летучая мышь», кое-как подцепленная к потолку.
— Особенно тяжела атмосфер, — каким-то прямым, ровным, наступательным голосом продолжал доктор Отто, — подозрительность, доносы, обвиняют друг друга. Ссорятся много, когда неудача, а удача только временно и случайно. Тогда радуются, будто Москау взяли. Все нервные, дисциплина слабая. Дезертиров пруд пруди, сотни самострелов. Все это правда, святая правда про германский вермахт. По вашей пьесе, извините, не вполне ясно, пошему Красная Армия победила.
Дверь распахнулась, и в мастерской, грохоча сапогами, появился ефрейтор Дубков. В руках он держал винтовку. Раньше он никогда не приходил вооруженным.
— Здравия желаю, товарищи архитекторы, — мрачно поприветствовал он нас и, оборотившись к доктору Отто, необычно грубо приказал — Давай отсюда, ком, ком, пошел, шнель, шнель…
— Минуточку, — вмешался Сатановский, — позвольте ему окончить.
— Нечего немчуре здесь лясы точить. Нехай в барак топает. Пораспускали их, сукиных сынов.
— Минуточку, минуточку, — и Сатановский возмущенно вскочил. — Игорь Олегович, в чем, собственно, дело?
— Володя, — мягко обратился к Дубкову Реми́га, — мы беседуем с доктором Отто по разрешению полковника Гайдебуры. Тебя же поставил в известность начальник зоны.
— Полковника, полковника, — пробурчал Дубков. — Вот я сам доложу полковнику, тогда узнаете, — он повернулся и сердито шагнул в коридор. — Кончайте свою трепотню, и нехай немчура спускается вниз, только быстро. Я тоже человек, а щи хлебал днем.
Там, в коридоре, Дубков вскинул на плечо винтовку и затарахтел каблуками по лестнице.
Доктор Отто хрустнул узловатыми пальцами, снял очки, положил их аккуратно в футляр и сунул в карман галифе, не проявляя, впрочем, больше никакого беспокойства.
— Именно так. С разрешения полковника Гайдебуры, — повторил он с твердостью. — Немецкий зольдат, конечно, сам всегда пробует разгромить. Он уверен: готт мит унс. Когда в дебюте войны автоматчики шли в психическую атаку, то маскировались забулдыгами. На ваш зольдатен действовало. Ваш зольдатен говорил — пьяному море по колено — и часто отступал. Потом немецкий зольдатен и в самом деле напивался. Психические атаки — важный элемент военно-политический стратегий Гитлера. При них, кстати, гибнет меньше, чем когда несколько раз атакуют одну и ту же позицию. Я наблюдал, я знаю…
Психические атаки! Сколько о них спорили в первом периоде войны. Удивлялись, почему это немецкие офицеры людей не жалеют, заставляют в рост идти? Думали: фашисты — потому и не жалеют никого — и своих тоже, а на поверку — вот оно что!
Доктор Отто собирался еще добавить нечто, но потом раздумал и с безнадежностью махнул ладонью. Все ощущали присутствие внизу разгневанного и голодного ефрейтора Дубкова, и беседе было уже не суждено выкарабкаться на прежнюю дорогу. Доктор Отто поднялся и попрощался, щелкнув каблуками. Его никто не удерживал — это выглядело бы бессмысленным и лицемерным. Он стремительно вышел на площадку и бесшумно спустился по лестнице. Отчего-то взгрустнулось, будто мама в детстве бросила меня вечером надолго и убежала к соседям, из комнаты которых долетали взрывы веселого смеха и пляшущая мелодия фокстрота «Рио-Рита», а мне, выскользнувшему на цыпочках в заваленный вещами коммунальный коридор, оставалось лишь стоять и смотреть на узкую полосу электричества, которая лежала передо мной плашмя наискосок.
Две нахохлившиеся фигуры — одна впереди, другая позади, — на секунду выхваченные тусклой лампочкой, мелькнули и исчезли в дверях пожарного хода горпроекта. Сверкнув в последний раз под лучом луны, серебряный штык, качнувшись, черной молнией расколол желтый проем.
— Кончится ли когда-нибудь эта проклятая война? — вздохнула Селена Петровна и принялась раскладывать по тарелкам холодную картошку.
У каждого солдата существовали, наверно, свои представления о том, что с ним произойдет, когда в конце концов наступит первый день мира, и как этот день наступит. Представления эти были по большей части стандартны, обыкновенны, даже однообразны, но именно в их обыкновенности и однообразии была безусловно сокрыта какая-то всеобщность и человечность. Один солдат мечтал, как он придет домой по пыльной разъезженной дороге, усталый, потный, и сразу — с порога — примется чинить покосившиеся ворота, о которых ему так много писали в письмах, потом степенным шагом сходит на речку выкупаться, в обед выпьет самогонки с односельчанами и расскажет им кое-что из фронтовой своей жизни, правой рукой обхватив принаряженную жену, а левой — замурзанных детей. Другой солдат воображал себе, как он взлетит на четвертый этаж через две ступеньки, как по-сумасшедшему нажмет кнопку звонка, обнимет маму и сестренку, посидит с полчаса посреди комнаты, маясь и ковыряя вилкой в тарелке, затем выкатит велосипед на улицу и помчится, раздувая крылья рубахи и сгорая на ветру от нетерпения, к своей бывшей соученице за несколько кварталов, а вечером отправится с ней на концерт в филармонию. А третий солдат точно знал, что когда он вернется на родину — куда бы ни вернулся, — то побродит по полузабытым местам, поговорит с друзьями, порасспросит детей про отметки, выполнит, так сказать, свой супружеский долг, а на рассвете обязательно проснется от непонятного толчка, взглянет в окно на безмолвную пепельную зарю, исполосованную электромачтами, и затоскует по прошлому, по грохоту разрывов, по бомбежкам, по своему мокрому окопу, по всему тому, к чему он приноровился, что было для него войной и без чего ему теперь будет трудно жить. И самое любопытное, что знал он про это намного раньше — когда отступал по лесам Белоруссии или Украины, когда боялся безвестной смерти и немецкого плена, когда проклинал ненавистную войну и все, что с ней связано, на коротких поминках в землянке или блиндаже по убитому другу. Ненавидел ее и не представлял себе жизни без нее. Как это — война окончена? Значит, не будет… И он начинал перечислять, чего не будет, и ужасался, потому что четыре долгих, отчаянно долгих года он себя приучал к тому, что сейчас должно исчезнуть и что между тем составляло его суть и ради чего он был способен пожертвовать и жертвовал всем.
Я тоже был маленьким солдатом этой войны, и хотя я, в силу обстоятельств, вел свою войну, но тоже, как третий солдат, не представлял себе будущей мирной жизни и тех мгновений, когда объявят о нашей долгожданной победе. Как это — без войны? Мне, разумеется, было не нужно представлять себя идущим по пыльной проселочной дороге, петляющим по переулкам на велосипеде, тоскующим в рассветной мгле о своем мокром окопе, и я поэтому каждый раз просто представлял себе лишь давно знакомую картину: я стою на тротуаре у фонаря, а передо мной в день победы проходит парад войск таким, каким я видел его первого мая четыре года назад — за полтора месяца до войны. Только развалины мешали мне, да к тревожному весеннему чувству — прогонит милиционер или не прогонит — присоединялась неясная летучая горечь. Больше мне представлять было нечего. Итак, я представлял себе парад, но не тот, понятно, который мог бы состояться, а тот, который уже однажды состоялся и за которым последовало все то, что последовало. Другие мысли о грядущей победе, о мирной жизни расплывались, обволакивались дымкой, отступали и камнем тонули в глубинах мозга.