Сковывая снежной перчаткой чуть боком гарцующего жеребца, командующий округом генерал-полковник Кирпонос с короткой шашкой, хлопающей по зеркальному — без морщинки — голенищу, объезжал замершие полки гарнизона.
— Здравствуйте, товарищи красноармейцы!
Его одинокий голос тем не менее мощной волной прокатывался над молчаливым проспектом, повелительней, чем фанфарный сигнал «Слушайте все!», громче, чем тысячегорлое эхо, в ответ гулявшее над чешуйчатыми рядами фуражек. Оно, это эхо, все-таки терялось в бирюзовой пустыне неба, а он, голос, не исчезал и упруго отскакивал от стен домов. Воздух пахнул тающим льдом, небо было ярко-синим, а город — светло-желтым, с алыми пятнами флагов. Краски резкие, нетускнеющие, оправленные в контуры предметов, навечно впечатались в память.
— Поздравляю вас с международным праздником трудящихся — днем Первого мая!
Жеребец в такт приветствию дробно перебирал ногами в белых поколенных чулках. Он выгибал шею, как конек-горбунок, и сбрасывал на асфальт куски ватной пены. Кирпонос галопировал вдоль проспекта в сопровождении командующего парадом — генерала с двумя звездами в малиновых петлицах. Неподалеку от центральной трибуны один из четырех не то адъютантов, не то ординарцев, скакавших за ними, потерял равновесие и с пронзительным вскриком съехал набок вместе с седлом, у которого лопнула подпруга. Он ударился виском об узорчатую решетку дерева на краю тротуара. Кирпонос оглянулся, но не придержал жеребца. Как шашкой, рубанул меня удивленный и рассерженный взор. Он снова поздоровался с очередным полком, осадив возле развернутого знамени:
— Здрав-авст-вуй-й-те, товарищи…
Его голос по-прежнему был стальным и бодрым и по-прежнему повелевал. Смирно! Ни с места! Ничего не произошло! Вперед, к победе! Но слова приветствия звучали отрывистей, будто впитали в себя весь его резкий, обостренный гнев. И все полки до устья проспекта, и штатские на трибунах тоже застыли по стойке смирно и свято поверили, что ничего не произошло.
Чепе на параде не пустяк, хотя оно и не в состоянии испортить праздник, однако неведомо, в чем его сокровенный смысл и как к нему отнесутся там, на центральной трибуне, и повыше — Сталин в своем кремлевском кабинете в Москве. Вдруг это провокация с целью продемонстрировать неподготовленность округа, слабость РККА и негодность его, Кирпоноса, командования? Преступная небрежность? Просто несчастье? Да, несчастье, несчастье! Военные ведь, как женщины, убеждены в существовании судьбы. Недаром есть выражение: военное счастье. И Кирпонос противопоставил грядущим, но узнаваемым сейчас в лицо неприятностям всю свою недюжинную силу, всю свою страсть и решимость, всю свою волю к победе над врагом, который скрывается пока там, за кордоном, и оттуда сторожко следит за тем, что происходит в нашей стране — здесь, на параде, с ним, Кирпоносом, со славной РККА и даже со мной. Все это вместе взятое и еще многое иное слышалось в громовом раскате:
— Здр-ра-авствуйте, товар-рищи красноармейцы!
Раненого кавалериста провели под руки через цепь линейных в подъезд дома, а злополучную кобылку — быстро под уздцы, мимо трибун — и в боковую улицу. Она вяло переминалась с копыта на копыто за резным кондитерским киоском до конца демонстрации, огорченно понурив морду в пузырчатой пене, будто ее намылили в ближайшей парикмахерской. Коричневое седло с синей краснозвездной попоной криво сидело на спине.
Когда Кирпонос спрыгнул на мостовую, его землистое лицо приняло неприступное, шершаво неподвижное выражение, с чуть оскаленным ртом, как у греческой маски на фронтоне нашего театра.
Постепенно цветная картинка парада у меня меркла, зато в ушах начинал играть марш Чернецкого. Так — странным образом — я представлял себе в конце апреля наш будущий праздник победы, несмотря на горькое падение всадника, на каменное лицо Кирпоноса, на то, что я знал о его мученической гибели. Вообще тень Кирпоноса преследовала меня все детские, отроческие и юношеские годы. И впоследствии я часто думал о нем, гуляя возле могилы в Ботаническом саду — знаменитом Hortus Botanicus Fominianus, в разное время по-разному, но всегда с одинаковым чувством теплоты и печали. Он защищал мой город с первых дней войны. Он не подписывал и не требовал от Ставки каких-то там, возможно весьма разумных, приказов об отступлении или, как принято было формулировать, об отводе войск. Но наверняка, если бы он защищал Киевский укрепрайон менее стойко — не до середины сентября, я бы не успел эвакуироваться, подлежал бы, вместе с сотнями тысяч других, истреблению и, изрешеченный пулями, сгнил бы во рву. С него — с Кирпоноса — и таких, как он, по-моему, начался наш тернистый и долгий путь к триумфу. Так как же не помянуть о нем именно сейчас.
В ушах отдавался болью тупой топот сапог по земле, укрытой одеялом рано опавшей листвы, и лавинный тот звук беспрестанно гнал его все вперед и вперед. Он не желал оборачиваться, чтобы не наткнуться на взгляды тех; кто когда-то подчинялся ему как командующему округом, а затем фронтом, не оттого, что стыдился отступать, отменив сам первоначальный приказ и нарушив, казалось, незыблемую доктрину ведения войны, — он-то, конечно, лучше прочих осознавал малость своей личной ответственности, — просто ему теперь невероятно тяжко было встречаться с глазами людей, ждущих от него единственно правильного, а значит, и спасительного решения.
Две-три ночи назад он отдал себе отчет в том, что искомого решения у него нет, а любое иное из призрачно спасительных граничит с предательством. Он не находил, однако, сил откровенно объяснить красноармейцам и младшему комсоставу, что их ждет дальше, а старший, слава богу, догадывался и без него, и это отсутствие сил и вполне оправданной бы сейчас жестокости — нежелание прибегнуть к ней, — сами по себе, без участия воли, как ни поразительно, возбуждали в его собственной истерзанной душе робкую надежду. Опытный военный, он превосходно понимал, что абвер нашаривает его по всему фронту, что для них он, командующий, крайне важная персона — как свидетельство выигранного сражения, как свидетельство полного разгрома армий, который намечался еще на первые числа августа, и что они, абверовцы, пока не пронюхали, что он здесь, юго-восточнее хутора Дрюковщина в Сенчанском районе Полтавской области. Он воспроизвел у себя внутри головы географические названия вслух — будто прочел их в штабной реляции, и немного удивился, что и маячившие хаты, и опушка вблизи — реальность. Вот тут, юго-восточнее, в двенадцати километрах от Лохвицы, есть хорошо известный теперь по названию Шумейковый гай, который покрывал яр — глубокий, обширный и длинный, где удобно будет спрятаться, перевести дух и утвердить, наконец, последний план, который в общих чертах составлен еще утром, но пока не высказан полностью даже самому себе. Он вторично удивился, что гай этот, такой спокойный и мирный, по осени нежданно-негаданно вклинился в его злую судьбу. Если бы он был верующим христианином, то взроптал бы про себя: неисповедимы пути твои, господи, зачем ты послал меня сюда! И о том он подумал, что никогда не был верующим и в детстве даже избегал ходить с бабкой в церковь.
Абверовцы действительно искали его по всему фронту, выведав у пленных, что он не улетел — и потому обязательно должен попасть в окружение. Они знали, что он не преминет совершить попытку выскользнуть из мешка, ибо они, абверовцы, давно и тщательно изучили особенности его характера, его образ мыслей, его вкусы и вообще все сильные и слабые стороны его души, как они изучили все, что надобно изучать, готовясь к большой войне. Потом, после смерти, немцы наврали в оккупационной украинской газете, что следили за ним от самого Киева, но это было беспардонной ложью, ибо если бы это соответствовало истине, то они, немцы, несколько суток назад начали бы поплотнее смыкать и в районе Лохвицы, и раньше кольцо, чтоб мелкими группами не просочились, — не пожалели бы крови. Немцы же предполагали, что отряд, идущий с затяжными боями от хутора к хутору, возглавляет какой-то отчаявшийся — не старше генерал-майора и средних способностей. Он, вероятно, надеялся переплыть у Сенчи на восточный берег Сулы. Немцы скрупулезно вычислили, что второго — лучшего — пути из мешка для довольно крупного соединения в данный момент здесь не существует, и спокойно стерегли, не преследуя, пока отступающие возникнут в обведенном на карте кружке. Кирпонос чувствовал, что немцы догадаются про единственный выход, а немцы понимали, что тот генерал Икс, который руководит отрядом безумцев, тоже вскоре почувствует, что они догадались, потому что для того, чтобы проявить подобную интуицию, по их мнению, не надо было обладать столь значительным чином — и неглупый обер-лейтенант сообразил бы по карте. Немцы были высокомерны. Иксом служил лишь сам командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос.
Итак, он шел впереди и страшился обернуться на спутников, чтобы, не дай бог, они не потеряли надежду. В нем давно созревала уверенность, что людям легче покидать белый свет с ней — обиднее, но легче. И сам он мечтал умереть легче и хоть на секунду перед вечным забвением обрести свободу от тяжелого камня в груди, который перекатывался в разлете ребер. Когда он продрался сквозь колючий кустарник на опушку, в лоб ему ударил упругий сентябрьский ветер и поиграл прямой прядью с внезапно замеченной всеми яркой проседью. Он судорожно согнул руку и пропустил волосы между пальцами. Ночью, на бегу, он потерял твердую генеральскую фуражку, и отсутствие привычного за долгие годы сжатия беспокоило, неотступно свидетельствуя о чем-то невероятном, нелепом, что случилось в его биографии военачальника. Он всмотрелся в золотой «лонжин», подаренный ему Сталиным. Зеленая фосфорическая стрелка, похожая на пиковый туз, едва дотягивала до пяти. Он все-таки заставил себя оборотиться и распорядился выслать к яру разведку, а остальным велел залечь и сам с наслаждением опустился на траву в сыроватую выемку, напряженно наблюдая за ползущими по-пластунски красноармейцами, которые один за другим тонули в серебристо-голубом сумеречном тумане. Когда положение выяснилось, они все, но он уже не впереди, а в середине, и оттого довольный, — от спертого воздуха и пронзительного запаха пота, близкого, казарменного, — скатились в глубокий яр, усеивая чагарник лоскутами шинелей и гимнастерок. И только оказавшись на дне и наладив круговую оборону, он томительно ощутил всей кожей, всем существом, что выбраться отсюда будет сложно, если немцы нагрянут, но деваться было некуда, иного сообразить не представлялось возможным, и отсутствие выбора, и элементарность решения успокоили в конце концов его душу, и он впервые за несколько суток ободряюще и как-то просветленно улыбнулся в никуда. Улыбка эта брызнула осколками, и каждый словил себе и тоже улыбнулся обнадеженный. Он сел почти примиренный, подсунув под себя по-детски ладони, охлаждая их росистой травой.