Триумф. Поездка в степь — страница 24 из 78

Ровное — речное — течение его мыслей нарушила недавняя история с адъютантом, и он искренне пожалел несчастного юношу и еще с раздражением отметил, что не стоило тогда, в последний перед войной первомайский день, сердиться. Происшествие было пустяковым по своим последствиям и, собственно, ничем не омрачило торжество, и никто на него ни на трибуне, ни выше, в Москве, не обратил особого внимания. Несправедливо было за лопнувшую подпругу ординарцев наказывать гауптвахтой. Отсюда, со дна яра, оно, происшествие, виделось микроскопически ничтожным, и сам он себе казался не бог весть каким крупным и значительным.

Мысли об адъютанте испугали — дурного качества были они, вроде укора совести, а такой укор, — он полагал наивно, — настигает человека по обыкновению перед смертью. Хорошим было лишь одно обстоятельство: что он отстранился на мгновение от жестокой реальности. Уяснив себе это и смежив веки, он отдался вольному течению мыслей.

Когда он пришел в себя — Бурмистенко склонился над ним, — то вскочил и начал с удвоенной энергией укреплять оборону по краям яра. И Бурмистекко, и Рыков, и Данилов, и Астахов, и Тупиков, начальник его штаба и самый теперь важный после Бурмистенко собеседник, и Потапов, и Никишин, и остальные, и те, кто помоложе и пониже чином, и даже простые красноармейцы одинаково серьезно относились к его распоряжениям, из которых вытекало, что он стремится уберечь не только честь и престиж командующего, но и их самих, и готов, быть может, для того пожертвовать собой. На все приготовления ушло с полчаса — не больше.

Заседание Военного совета свернули быстро. В конце — он ощутил его как нечто тупое, холодное и безжалостное — вынесли постановление: живыми врагу не сдаваться. В тот самый момент, когда Бурмистенко подсчитывал голоса, раздался ужасающий рев танковых моторов и подхалимское стрекотание мотоциклов. Их нащупали немцы. А Кирпонос между тем удовлетворенно улыбнулся, потому что немцы должны были, конечно, наскочить, и если бы они не наскочили, значит, логично было бы искать раньше какое-то иное решение, какой-то иной выход, значит, немцы рванулись бы в другую точку и та точка оказалась бы, вероятно, лучшей для разжима кольца, и, в нарушение любых человеческих — разумных — законов, он обрадовался, что спланировал правильно — как немцы, — хотя его правота и не принесла в итоге удачи. Он не переоценивал ни себя, ни своего полководческого дара, но он с уважением относился к своей интуиции и к своим профессорам, которые его часто хвалили. Он был также высокого мнения о немецких тактических доктринах и не таил сейчас от себя это мнение. Он выбрал лучшее место, самое трудное, самое неожиданное. Но он понимал превосходство немцев и понимал, что, куда бы он ни бросился, — везде он должен наткнуться на них. Здесь было меньше шансов, но они все-таки успели, значит, все правильно, значит, он не просто бежал, как травленый волк, значит, он уступал действительно более сильному, пока более сильному. Теперь немцы обнаружат, что он в мышеловке. Мысль не устрашила его, а, наоборот, увлекла. «Я им устрою, — опять подумал он спокойно, — я им устрою Маренго».

Чувствуя свое обмякшее, постаревшее тело, он пополз вверх по склону, чтобы получше сориентироваться и сообразить, что надо еще предпринять. Он хотел увидеть своими глазами, что их ожидает, и когда он увидел, что их ожидает, то окончательно сформулировал оперативную задачу. Безусловно, делать надо то, о чем говорилось на Военном совете, который впервые за свою историю собрался в таком блестящем составе по такому ничтожному поводу, как переправа кучки людей с берега на берег. Военный совет постановил: протянуть любыми способами до темноты, а ночью — в атаку, в прорыв. Немцы, окружая их, неисповедимыми путями проведали все-таки, что там укрепился Кирпонос вместе с верхушкой фронта, однако полной уверенности у них, вероятно, не существовало, и, посовещавшись, они подтянули легкие минометы, открыв средней плотности огонь с единственной лишь целью — сбить спесь с русских и дать им представление о подлинном соотношении сил. Но любопытная штука — обстрел не оказал того воздействия, на которое рассчитывали немцы, потому что, едва разрывы смолкли и белогвардеец с нарукавной повязкой «переводчик», напрасно стараясь затушевать элегантный французский прононс и превратить свой голос в отрывистый — рубленый — немецкий, получил возможность крикнуть в рупор: «Господа генералы, сдавайтесь! Вам сохранят жизнь и личное оружие!» — русские бросились в штыковую, завязали кровавую рукопашную с мордатыми мотоциклистами, нагло придвинувшимися к краю, и даже вынудили их отхлынуть, что те произвели, впрочем, не без тактического выигрыша, потому что, отступив, освободили пространство для повторного артиллерийского налета.

Однако после боя немцы уже знали от захваченных в плен раненых, что Кирпонос здесь, в мышеловке, и испугались, что убьют его. Долгая тишина отпавшим пластом накрыла яр, и «переводчик» опять посулил генералам и старшему комсоставу выгоды от немедленной сдачи. Кирпоносу тишина эта не нравилась. По этой зловещей тишине он угадывал намерения немцев. Как профессиональный военный, он отлично понимал, что нельзя быть абсолютно уверенным в смерти, когда идешь в атаку, а самоубийством все-таки не хотелось завершать свой жизненный путь, несмотря на неумолимое постановление Военного совета. Определив теперь положение как безвыходное, он, вопреки логике, начал страстно надеяться, что им все-таки повезет добраться до берега и переплыть Сулу. Ведь с того момента, как он возглавил командование фронтом, он многого добивался вопреки логике — не всего, но многого, — повинуясь движению и толчкам горячей — огненной — лавы, кипевшей у него в груди.

Он ждал ночной атаки и боялся ее; он не представлял себе, как это он погибнет и больше никогда не увидит ни неба, ни солнца, ни своих собственных рук. Он не представлял себе также, что будет сидеть у стола в чистенькой хате и что кто-то с акцентом в незначительном чине спросит его недоверчиво:

— Ви есть генераль Кирпонос?

Сейчас, однако, он благословил себя за то, что не требовал у Ставки позволения на отвод войск, что сражался до последней возможности, что теперь он здесь, с остатками штаба, и что не суждено ему больше услышать упрек Сталина: «До нас дошли сведения, что фронт решил с легким сердцем сдать Киев врагу якобы ввиду недостатка частей, способных отстоять Киев…» Сталин попросил тогда принять все возможные и невозможные меры. И он принял. А нынче он уже ничего не мог и не хотел: он хотел лишь сражаться и умереть.

62

Пуля впилась ему в ногу, и он, ослабев, долго лежал за чагарником, вбирая ноздрями ночную сырость. Готовясь к следующей контратаке, Рыков и Потапов с ординарцами славно все устроили, чтобы при удаче вынести его в прорыв. Но для удачи, видно, черед не наступил, а пришлось, напротив, спустить его тело на дно яра, к ручью, потому что наверху он стал бесполезен и как командующий, и как боец. Он сам распорядился: «Спустите пока мое тело вниз». И его спустили вниз с особыми предосторожностями, потому что все внутренне были едины в том, что именно он, самый старший из них по званию, командующий и Герой Советского Союза, — самый несчастливый, потому что самый ответственный, и нуждается в самом большом сострадании, на которое только способны люди, попавшие в ад.

Нога страшно болела, но боль приносила вместе с тем какое-то освобождение, освобождение от чего-то; и вообще — любое дурное происшествие с ним в сложившейся ситуации приносило ему облегчение, его истерзанной душе. Так, со вздохом облегчения, он и летел, распластав сильные крылья, к крайней отметине на своем жизненном пути, устремив взор сквозь вязь чагарника туда, наверх, где гремел — с паузами — ошалелый бой. Он не жалел ни себя, ни проигранного сражения, ни убитых, ни оставленного немцам города не потому, что сердце его очерствело или ожесточилось против всех и вся или он обиделся на судьбу. Нет, вовсе не потому. Просто он знал, что все вскоре возвратится на круги своя, все кончится прекрасно, везде наступит осеннее дымчатое спокойствие и усыпляющая тишина, как на даче в Конче Заспе, а он по-прежнему будет командовать округом, и девушки-пионервожатые из соседнего лагеря по-прежнему будут влюбляться в его адъютантов и играть с ними рядом, на спортивной площадке, в волейбол. Он даже услышал шлепки ладонью о мяч и свисток самозваного судьи — малыша со смешным прозвищем Грибочек. И еще он вспомнил, что в младенчестве его убаюкивали нежной песней, которая начиналась так: «Коник, коник в чистом поле бьет копытами стерню…»

Коник, коник!

Он посмотрел на белые под лунным водопадом ветки чагарника и подозвал кого-то, но кого, он не разобрал да и не желал знать кого — от безразличия. Тоном, не допускающим возражений, он распорядился поднять себя вертикально и помочь вскарабкаться наверх, чтобы там, поближе к небу, принять вызревшее у него — и уж теперь точно последнее — решение. Он неимоверно утомился от того, что ему приходилось бесконечно принимать решения — одно за другим, одно за другим. Голова пылала, и он не мог связно выговорить свои мысли, но все-таки у него хватило сил не только отдать разумный для себя и нелепый для окружающих приказ, но и настоять на выполнении.

Ординарцы подтащили тело командующего по высохшему руслу к краю яра с предупредительностью, на какую были способны.

Вглядываясь в бесформенную темноту, он не думал ни о своем честолюбии, ни о допущенных ошибках в командовании, ни об истинных причинах поражения, ни о советах Тупикова, так подробно изучившего немцев во время пребывания в Берлине, он не думал ни о тактике врагов, ни об их коварной стратегии, ни о преданных друзьях, ни о любимой семье, он даже не думал о трусливых, о тех, к кому испытывал мрачные подозрения, а о них он в последние дни думал почти постоянно. Он ощупывал какую-то огненную точку внутри себя. В ней, в точке, поразительным образом сконцентрировалось все близкое и дорогое ему, все великое и прекрасное, чем он обладал в течение той, прошлой, невозможной и далекой жизни, — женщина, военная работа, Родина и необъяснимое, чуть виноватое чувство к вождю. Он прикасался к горячей плавающей точке, безумно радуясь, что еще в сознании, что еще не умер и что ему теперь — он перешагнул тяжелый предел — суждено жить вечно, — ему и таким, как он, и для того, чтобы не упустить эту не часто предоставляющуюся возможность — жить вечно и никогда не умереть — никогда! — он поднялся во весь рост, сдерживая булькающие в горле стоны, подцепил чей-то карабин с травы — липкий от крови — и пригнулся, готовясь броситься боком в атаку. Так он бросался еще взводным на маневрах, увлекая за собой других. Его нога одеревенела, но он знал, что и на такой деревяшке удастся доковылять до ложбины, где засели немецкие автоматчики.