им крестом, сидящий под оградой, через которую мы собирались перелезть, чтобы сократить дорогу к школе, пробубнил, оттягивая маску противогаза:
— Тут заборонено — учбова тривога. Ось через прохiдний дв!р встигнете по Короленко, та квiти заховайте. Тривога, а ви провокацiю вчинили. Ану геть звiдсiля!
— Тикаем! — крикнул Сашка. — Никакая это не тревога, а война. Самая настоящая. Вчера с Бессарабки сеструха на хвосте принесла: немцы не сегодня-завтра нападут.
Огибая застрявший на повороте трамвай, в сторону Цепного моста промчалось шесть кремовых карет «скорой помощи» с жирными красными крестами на боку. Клаксоны выли волнисто и тоскливо: вой-на-аа! вой-на-аа! В сознании навечно замер подскок колес по булыжнику. Оперный оцепила милиция, и Короленко перекрыли. На квартиру к Новосельцевой не проникнешь. Мы — чтоб не устраивать провокацию — спрятали в кустах кровавые, с почти черными лепестками цветы, купленные за громадную — в десять рублей — сумму и, не сговариваясь о будущей встрече, разошлись по домам.
Очень все просто началось, необыкновенно просто.
Отца военкомат сразу направил в учебный лагерь на Сырец, и несколько дней наша семья находилась в полной растерянности — ни слуху ни духу о нем, а затем вдобавок из Москвы привезли письмо с печальным известием. Дядя — папин близнец — погиб во время случайной, кажется единственной в своем роде, бомбежки. Взрывной волной ему размозжило голову о трубу на крыше дома в Кожевниках, близ Павелецкого вокзала. Дядя — человек смирный, за свою жизнь никого пальцем не тронул. Здоровье он имел не крепкое, не такое, как брат, — в молодости задира и драчун. Дядя родился на двадцать минут позже. От службы в армии его освободили задолго до войны. Дядя носил профессорские очки в никелированной круглой оправе. Серые глаза навыкате под толстыми стеклами выглядели преувеличенными. В остальном дядя был копией моего отца — матовая кожа, пепельные вьющиеся волосы, прямой, с еле заметной горбинкой — римский — нос, — только чуть утонченной — изысканной — копией.
В сорок шестом одна женщина, которая любила дядю в студенческие годы, встретила моего отца в вестибюле гостиницы «Гранд-отель» и с безумным возгласом шатнулась к нему:
— Ты жив?!
Лицо отца посерело, как небо после заката солнца. Он неловко поддержал моментально увядшее тело незнакомки.
— Ты жив, ты жив, ты жив! — бормотала та в беспамятстве.
Из кучки военных и командировочных, привыкших ко всяким сценам, посоветовали:
— Влейте, майор, три звездочки…
Вот как дядя походил на отца. Как две монеты, которые по воскресеньям я заталкивал в копилку, как два колеса автомобиля, как две капли воды.
Дочитав письмо, мама рухнула на диван. Тетя намочила полотенце под краном и водрузила его на мамин лоб. Тетя — ее родная сестра — считалась сильной и мужественной. Недаром в чулане хранились лыжи и велосипед, а над дверным проемом столовой болтались спортивные кольца. Тетя свободно делала «жабку». Известие, однако, потрясло и ее. Для них ужасным ударом явилась смерть близнеца — именно близнеца. Умер двойник, человек со знакомым обликом. Теперь смерть бесцеремонно ворвалась в Нашу Семью и стала возможной для всех нас, — вероятной, почти ощутимой.
— Боже мой, — воскликнула, очнувшись, мама, — зачем Ксения отпустила его на крышу?!
— Ты рассуждаешь нелепо! — ответила укоризненно тетя. — Весь народ поднялся на защиту отечества. Я уважаю Ксению.
— Какой кошмар, — грустно проронила мама. — Горе нам, если Осоавиахим или как там — ПВХО не сумели обойтись без его помощи. Он ведь главный инженер фабрики Калинина, пусть бы и оставался главным инженером.
— По-твоему, защищать небо столицы вменено в обязанность дворникам?! — высокопарно спросила тетя.
Я целиком и полностью разделял ее точку зрения. Кроме того, я не любил дворников. В тот момент — прости меня, господи, — я люто ненавидел маму, хотя она сама обучалась бороться с зажигалками и, напялив каску, по сигналу тревоги лезла на чердак.
— При чем здесь дворники? — спросила мама раздраженно. — Ну при чем?
— Ты от страха превратилась в дремучую мещанку, — ответила тетя. — Забыла молодость и как на ликбезе тебе кулаки сломали ногу в Андрушках?
— При чем здесь Андрушки? — тупо повторила мама.
Она была не в состоянии вникнуть в смысл слов.
Тогда тетя сказала громче:
— Он погиб на посту. Он погиб как герой. Вероятно, он засыпал пламя песком или спасал детей. Может, в этом счастье — умереть за Родину. Дульцэ эт декорум эст про патриа мори.
— Да, безусловно, — вяло согласилась мама, к тому же она не знала латинских изречений.
Но все-таки мудрость древних заставила ее опомниться. Ей не хотелось совершенно упасть во мнении сестры. Девять раз торжественно пробили стенные часы: бон! бон! бон!.. Мама снова заметила с горечью:
— Не ты потеряла мужа. Тебе легко говорить.
Тетя сцепила гибкие пальцы, заломила руки и принялась шагать из угла в угол.
— Пусть, — ответила она, — но не смей ни в чем упрекать Ксению. С тебя станется.
Через полчаса — бон! бон! — они помирились. Тетя не выдержала и заплакала. Заплакала и мама. Они плакали навзрыд, забыв про все на свете. Я никогда не слыхал, чтобы женщины так горько плакали. Они ведь еще не пережили то, что им суждено было пережить. Сейчас они оплакивали не только неисполнившиеся мечты, но и грядущие — уже осязаемые — потери. Они оплакивали и себя, ибо столкнулись со смертью ровесника. Тоска стиснула мое горло. Я выскользнул из комнаты и, пересчитывая ступеньки, спустился вниз. С улицы долетали гудки автомобилей. Как купол парашюта, надо мной качалась черно-сиреневая туча. Багровая звезда равнодушно мигала с краю. Я сунул пальцы в рот и по-разбойничьи свистнул. Из окна высунулся Роберт.
— Послушай, у меня дядю застрелили, — сообщил я угрюмо.
— Ух ты! И у Кареевых племяша кокнули, лейтенанта. Тетка-то воет?
— Да не того, а другого.
— Какого еще?
— Из Москвы, главного инженера.
— Ну?! Теперь ты вроде нас со Степаном — сирота.
Загромыхал гром, остро пахнуло травой, рванул ветер, хлопнула рама окна, и посыпались стекла, затрещали об асфальт косые утолщенные с одного конца капли, похожие на хрустальные подвески. Взлохмаченное варево вытолкнуло из себя золотую молнию, озаряя самую малость удивительной, неповторимой и прекрасной земли, посреди которой стоял я. Здесь, на земле, самое страшное горе — смерть — оказывалось одновременно и счастьем в самом высшем и неоспоримом значении этого слова.
До войны я нередко слыхал — умер, погиб, убит, но не особенно задумывался — как это? Ну вот Чкалов разбился на испытаниях, Серов тоже. Леваневский пропал без вести, — искали, искали, да безуспешно, — исчез, и точка. Фотография Крупской в гробу запечатлелась в памяти. Жена Ленина. В черном, с орденами. Видел похороны какого-то военного, кавалериста. Позади лафета текла негустая толпа, а за ней спешенный эскадрон вел лошадей под уздцы, звеня стременами. У Сашки Сверчкова умерла младшая сестра от дифтерита. Дирижер Дранишников умер, с первого этажа. Наконец, в соседнем парадном на третьем умер старый большевик академик Шлихтер Александр Григорьевич. Шлихтер был весьма добрый старик, с мушкетерскими усами и бородой. Внука его дразнили Грибочком — за толщину, увалистость и льняные, скобкой стриженные волосы. Однажды вечером отец, мать, тетя и ее муж разговорились про революцию, заспорили про дни прошедшие — открыли том зеленой с бордовым корешком энциклопедии и принялись читать биографию соседа. В молодости, сразу после установления в Киеве советской власти, он мою мать и послал в эти самые Андрушки, где ей сломали ногу на ликбезе. Шлихтер выступал перед бывшими гимназистками со ступенек университета стремительно, пламенно, как Камилл Демулен — с садовой решетки Пале Рояля. Выяснилось, что Шлихтер — сын столяра — имел, почти десяток подпольных кличек — Ананьин, Апрелев, Евгеньев, Нестеров, Никодим… Стал членом партии большевиков после II съезда и руководил крупными забастовками в нашем городе, в империалистическую был пораженцем, жил в сибирской ссылке, работал наркомом продовольствия республики, дипломатом, потом постарел, поседел и занялся исключительно исторической наукой. Мать по привычке посещала его семинары в университете.
Шлихтер здоровался со всеми на улице, вежливо приподымая круглую твердую шляпу. Если он задерживался со знакомыми, то подробно беседовал, вернее, внимательно выслушивал, что ему рассказывали. Освободившись, двигался дальше, сутуловато, вобрав голову в плечи и засунув руки в карманы длинного черного — адвокатского — пальто, шаркая подошвами туфель с резко загибающимися кверху носами. Когда Шлихтер спускался во двор за Грибочком, то приносил с собой к песочнице яблоки в кульке и раздавал ребятам. «Яблоки, — тихо говорил он, — перед обедом очень полезны, они пробуждают аппетит». С осени последнего предвоенного года он квартиры не покидал, а в декабре швейцар Ядзя Кишинская, сгребая лопатой рыхлый, потемневший от талости снег у парадного, сообщила, что он умер: «Уж Евгения Самойловна горюет — смотреть тошно». Я-то неосознанно предполагал, что он скоро умрет — очень был печальный, какой-то прозрачный, слабый и постоянно в одиночестве. О Шлихтере жильцы сильно жалели — и в тот день наш дом замолк, словно бы опустел, как скворечник зимой.
Еще поминали в нашей семье про смерть знакомого моряка — кавторанга, — но с оглядкой поминали, вполголоса. Он погиб в жаркой Испании, на родине смешного Дон Кихота, и убили его люди с необыкновенным для нашего города именем — марокканцы. Как ни грустно было мне слышать про дядю Лёку, но при слове марокканцы — в голову лезли серые макароны, длинные, скользкие, и вдобавок Дон Кихот. Тогда я непроизвольно улыбался. «Что ты, дурак, смеешься?» — грубо сердилась мама. Но я ответить не мог, убегал в коридор и там, за книжными — «американскими» — полками, сидел, иногда и подолгу, чуть не плача.