Но чтоб видеть смерть своими собственными глазами — как людей убивают, — ну нет, подобного до войны не случалось, просто не могло случиться.
Водораздел между жизнью и смертью протянулся как раз по реке. Здесь, на Волге, я впервые столкнулся со смертью вблизи, прямо перед собой. Во время бомбежки под Харьковом я тоже видел смерть, но издали. А здесь, на Волге, в нескольких метрах от себя, и понял — вот она, смерть!
Эшелон полз по мосту еле-еле. Противоположный берег увяз в жидком тумане. Туман, впрочем, везде — справа, слева, снизу. Вагоны будто купались в нем. Опоры жалобно скрипели. Настил угрожающе раскачивался. Колеса пересчитывали каждую шпалу, как ребра ледяные пальцы доктора. Перила из досок, а кое-где и канатные — гирляндами — рядом, рукой подать. Мост странный, ехать по нему жутко. Он не похож на наш Цепной — из железа и камня. Он больше напоминал пешеходный через дачную речку Ирпень, а пересекал, между тем, до горизонта выстелившуюся седоватую, почти бескрайнюю бутылочного цвета рябь реки. В выдвинутых высоко над водой балконах, на нарах, лежали зенитчицы в синих беретах с красными каплями звезд. Накрыты были они — девушки — шинелями, из-под которых высовывались ступни в синих прорезиненных тапочках. Кондуктор, подымавший рамы, объяснил: боязно им. Загон крошечный, близко; под колеса так и влечет. Железнодорожную привычку нужно иметь, чтоб удержаться. А откуда ее взять? Сплошь студентки из институтов.
Возле нар тупо вперились вверх одноствольные зенитные пулеметы на треногах. Внезапно две крапины на свинцовом своде неба вытянулись в тире. Над волжским простором повисла сигнальная ракета, как алая гвоздика на тонком стебле, но с желтой воспаленной сердцевиной.
— В пасмурную погоду летают, сукины дети, — с завистью обругал немецких летчиков кондуктор.
Из вагона не выпрыгнешь, как под Харьковом. Некуда. Кулаком окно не вышибешь — крепкое. Да и что толку. Я расплющил нос о стекло. Напротив, на балконе, дергался пулемет. Сквозь грохот я видел горы черных волн, облепленных желтой пеной с яростно выпученными пузырями. Девушке стрелять неловко — вагон заслоняет. А летчик нарочно заходил вдоль состава, от паровоза — там, в середине, балконы пореже. Пулемет захлебнулся, напоследок плюнул мелким рассыпчатым лаем, а потом, описав дугу, почему-то вырвался из ее рук, проломил перила, кувыркнулся и ухнул в пучину. Девушка обмякла, подождала немного и опустилась на нары окровавленным лицом вниз, словно пришла усталая с лекций, села на диван, а голову положила на валик.
Соседние пулеметы, однако, продолжали стрелять и вроде небезуспешно.
Один штурмовик на вираже резко отвалил, кажется, вправо, к Саратову, и ускользнул за вылепленный неровными синими мазками силуэт города. Голоса моторов постепенно растворились в необъятной пустыне. Эшелон помедлил-помедлил и дернулся. Гукнул паровоз. Настил опять закачался. Сумеречное, почти коричневое солнце отсекло на закате плоскую серо-стальную громаду облаков и погнало ее прочь — на восток. Балкон с поломанными перилами и девушкой на нарах проплыли назад. С вышки на насыпи вдоль моста — к Саратову — смотрела в бинокль девушка не в берете, а в пилотке. Она, вероятно, и выпустила сигнальную ракету. Сейчас эшелон съедет на берег, и она понесется по шпалам к подруге вместе с остальными, начнет трясти ее за плечо — не веря, не понимая; ведь и они, пожалуй, тоже не встречались со смертью — не успели.
А потом повалило чуть ли не каждый день то здесь, то там — убит, погиб, пропал без вести, умер в госпитале, тяжело ранен. Про плен, правда, никто не проронил ни звука за всю войну, вроде пленных и не существовало. Я не представляю себе ситуацию, при которой кто-нибудь явился бы и сообщил: «Мой отец (или сын) жив, он в плену». Только от одной старушки услышал: «Может, в плен попал, спаси господи». Единственный раз за четыре года.
С весны родственников солдат и офицеров, которых убили недавно, почти не встречалось. Немного их стало. Никто не прибегал в полубезумном состоянии от соседей, никто не рыдал в истерике посреди двора, никто не сидел на скамейке у парадного с глазами, полными слез. Еще штурмовали рейхстаг, еще то туда, то сюда разворачивали полки, дивизии да целые армии «на добивание», еще толстомордые эсэсманы взрывались бешеными танковыми контратаками под Прагой, а по нашим улицам уже катился праздник — и утром, и ночью, неожиданно вспыхивая черной обшарпанной гармоникой, фасонистым трофейным аккордеоном в перламутровом футляре, скрипкой Иоськи-чеха, мужским хриплым баском, внезапным пыльным топотом горячей пляски, переливчатым мелким женским смехом, серыми извилисто гаснущими букетами салютов, оглушительным прорывом первого концерта для фортепиано с оркестром Чайковского — из репродуктора, выставленного кем-то в распечатанном, грязном после зимы окне. Да, вот еще любопытная и немаловажная деталь — ни пьяных, ни выпивших. Федьку-Башмака почти каждый день видел на Бессарабке. Трезвый абсолютно. Как стеклышко.
Прекрасные дни волнами теплого моря захлестывали наш город перед самой капитуляцией немцев.
Удивительные, небывалые дни! И неповторимые!
Мы, конечно, не имели ни малейшего представления о том, что через три дня на восточной окраине Берлина в столовой военно-инженерного училища, в первом часу ночи, Жуков, Теддер, Спаатс и Делатр де Тассиньи официально и законно положат конец тому, что начиналось исподтишка, неофициально и вероломно. В то яростной синевы утро мы не думали ни о войне, ни о победе. Мы прикидывали, как бы подготовить приятный сюрприз Владимиру Аристарховичу Глянскому и его жене Соне, торжественно приглашенным по телефону на печеную картошку и блинчики с патокой. Что такое, впрочем, печеная картошка и блинчики с патокой?! Ерунда, ответим прямо. Пища эвакуированных. А мы у себя на родине. Разумеется, полковник Гайдебура не останется в долгу, и наш верстак украсит золотистая банка тушенки, которую потом мы вскроем сообща и также сообща разогреем на примусе. Неужели мы — Роберт и я — унизимся и не притащим в мастерскую чего-нибудь редкого, чего-нибудь экзотического, чего-нибудь разэтакого, от чего у всех дух захватит. К сожалению, в последний месяц мы превратились в приличных и честных людей, растеряв прежние свои базарные связи, и многое, что было доступно нам раньше, в проклятые смутные дни, теперь, увы, недоступно.
Роберта вдруг осенило:
— Айда на Днепр за свежей рыбой.
Опять!
В первую весну после оккупации она вернулась в реку, и удочки бы нас прокормили. Но все-таки мы браконьерствовали по примеру взрослых, сознавая, правда, в душе, что совершаем недоброе. Рыбу глушили остервенело гранатами и толом. Средством передвижения нас ссужал дед Савка — отец Иоасаф — расстриженный лаврский монах, который при немцах мечтал пожить в пещере, но его оттуда — взашей, и пришлось заняться разным, в том числе и рыбным, промыслом. Каюк мы обычно спускали фарватером за Нижние сады и Жуков остров и где-нибудь там, в глубокой затоке, с поросшими лозняком берегами, прячась от посторонних глаз, варварски добывали эту самую запрещенную рыбу. Каюк потом швартовали в условленном месте. Савкину долю топили в садке под меченой корягой. Шито-крыто, не подкопаешься. Вечером он отбуксировывал каюк моторкой, а мы возвращались домой берегом.
Поколебавшись, я согласился, и мы отправились к дому Гинзбурга за гранатой и пакетом тола. Отец Иоасаф, то бишь дед Савка, с радостью оттолкнул каюк, и мы быстро выгребли на середину. Я — на корме с куцым правилом, а Роберт — на веслах. Стремительное течение влекло нас к замшелым полуразрушенным быкам, что некогда поддерживали Цепной мост.
Прав Гоголь: чуден Днепр при тихой погоде, когда каюк скользит по едва вздрагивающей лучезарной глади и когда пряный ветер овевает твое разгоряченное лицо. Везде много воды, много пространства, много чистого стеклянного воздуха, от которого распирает грудь и охватывает такая легкость, такая вселенскость, что аж страшно. Мелкие волны непрестанно льнут к борту, а тебя все тянет разузнать, что там — в глуби, и ты смотришь и смотришь в коричневую непроглядность и не в состоянии оторваться от нее. Кажется, один неловкий жест, и ты упадешь, а толща непроницаемой воды сомкнется над тобой безвозвратно.
Берега по обе стороны близко, но взор стелется над самой поверхностью, и оттого не только пологие белые отмели, но и прозрачный голубоватый кустарник на кромке видится дальше, чем есть, тонет в сизой дымке, которая лишь постепенно расползается под плотными лучами почти летнего солнца.
Каюк упрямо рассекает воду, создавая иллюзию вечного движения. Нежно-зеленый покров, справа и слева, утекает назад узкими лентами, и ты почти ничего не успеваешь различить в отдельности. Ни хат на сваях, ни плакучих ив, ни людей еще в ватниках и зимних ушанках. Солнце колесом чумацкого воза где-то за спиной неторопливо взбирается в гору, похлопывая тебя сперва теплой, а потом горячей ладонью между лопатками. За излучиной снежный клубящийся пар впитывает его сияние, делаясь оттого блестящим, непросвечивающимся. За ним, за этим сиянием, от которого больно глазам, скрывается невесть что, какая-то великая тайна. Корму каюка неотвязно преследует черная, плавно изгибающаяся на волне тень. Она, эта тень, струится и трепещет, то удлиняется, то сокращается, но ни на мгновение не отстает. Вода пластается перед тобой тяжелая, густая, однако не взбаламученная, хотя и коричневая. Была ли она когда-нибудь голубой?
— Чего ж ты дурака корчишь? — обижался отец Иоасаф, то бишь дед Савка. — Так калечить воду! Шляхта мост взрывала? Взрывала. Красавец был. Немцы второй расшматовали? Расшматовали. А сколько снарядами долбили и в ту войну, и в эту. Боронь боже! И у природы терпец лопнул.
А я, наоборот, верил, что Днепр в старину имел голубой оттенок. Верил, потому что, когда закрывал розовые от солнца веки и нагнетал в легкие воздух, мне чудилось, что все наливается голубизной, особенно если запрокинуться на дне лицом вверх. Ритмичное покачивание увлекало за крутолобые ленивые облака, под самый купол неба.