Ниже моста течение порожистей, идти труднее, и мы, по обыкновению, подгоняли к берегу. Царапая тишину, до нас долетали шорохи, трещание, буравчатый птичий посвист. Не мертво тут. Все всхлипывает, плескается, шебаршит.
Выгребаем дальше, на пару — без прави́ла. Пока добираемся, пот не раз прошибает. На месте вытолкнем каюк, искупнемся, поднажмем на черняшку, а после побредем, как бурлаки, звеня цепью, чуть поглубже в затоку с нашей смертельной снастью в клеенчатой сумке — туда, где печально склоненные ивы забросили свои ветки в воду. За зиму они осклизли, подгнили, вросли в илистую почву.
В груди заколотилось сердце. Всегда так. Надо бы укрытие выбрать понадежнее. Но Роберт пренебрег советом. Вон бугор — и ладно.
— Мыло чи копилку? — спросил он.
То есть гранату или тол.
— Давай мыло.
Гранаты я боюсь больше. Из-за осколков. Особенно мне неприятна лимонка. Чеку сорвешь — зажим держи. Жутко со смертью в кулаке. Грохот от толовой шашки слабее, столб воды площе, рыба целее. Правда, бикфордов шнур коварен на ветру, но все-таки граната куда опаснее. Щебет весенней птицы да еле уловимый ухом накат волн несколько уняли дрожь. В небе разлито безмерное спокойствие, к солнцу медленно подползают трепаные облака, похожие на детские рубашки, распяленные на ветру прищепками.
Скорей, Роберт, скорей! Хочу, чтоб воцарилось молчание. Роберт, однако, не спешил. Он вынул из сумки не мыло, а копилку, озабоченно стряхнул с чехла хлебные крошки и подсолнечную шелуху.
— Уматывай отседова, дрейфуй, — приказал он снисходительно.
Однако я попросил, обуреваемый дурными предчувствиями:
— Дай швырнуть. И в тот раз ты, и в этот, а когда моя очередь?
— Когда щука запоет.
Я поплелся за бугор. Лег там с краю. Я ничего не видел, кроме Роберта, — ни зеркальной глади, ни красноватого кустарника, ни внезапно потемневшего неба, замысловато обчекрыженного надо мной слитыми вместе верхушками деревьев. Роберт поглянцевал рукавом гранату, близоруко обследовал ее, потрогал кольцо и обернулся, будто спрашивая: «Ну что? Готов?»
— Давай! — заорал я. — Давай!
Скорей бы избавиться, скорей бы. Роберт плавно отвел плечо назад, размахиваясь. Бросал он красиво. Граната мчалась стрелой, без кувырка, как у преподавателя военного дела в школе. Если трофейная попадалась, то на излете ее длинный держак начинал немного крутиться. Я зажмурился по привычке. Лучше с закрытыми. Темно, темно. Сейчас ухнет.
И ухнуло. Всплеснула возвращающаяся вода. Ну слава те господи. Теперь в каюк и за уловом.
Роберт валялся скорчившись, как все раненные в живот на бегу. Щеку заляпала черноватая кровь. Я шарахнулся в сторону. «Дурак! Трус! Вернись! — бухало сердце. — Назад!» Я послушал его и приблизился к Роберту вплотную. Тела не дотащить до шоссе. Я приник ухом к его губам. Не дышит, не шевелится, не стонет. Наповал. Я отскочил и кинулся прочь. Цепляясь за ветки плакучих ив и проваливаясь по пояс на глубоких местах, я пересек водную преграду вброд более коротким путем и выкарабкался на шоссе, которое вело в город. Я сел на землю и решил ждать. Идти пешком глупо, но и ждать не умнее.
Минут через десять из-за отрога вывернулся «студебеккер». Я — навстречу — грудью на радиатор, не обращая внимания на бешеные сигналы. «Студебеккер» вильнул в кювет. Солдаты. Из кабины — усатая физиономия:
— 3 глузду з'їхав?
— Дя-аденька! — заорал я, захлебываясь горчайшей слюной. — Дя-аденька, там пацан мертвый!
— Мертвый? Кто убил? — спросила усатая физиономия, скрипуче вылезая из кабины и выдергивая за собой с сиденья автомат. — А ну подивимось.
— Миной убило, миной, — испугавшись, что они унюхают правду, бессмысленно запетлял я.
— Дак то ж треба canepiв, хлопчик, — сказала усатая физиономия, опуская ствол. — А ну, Петро, завертай обратно.
— Дяденька, миленький, не миной, а гранатой. Мы с собой принесли: рыбу глушить.
— Эге, а ты вроде миной объявлял, — процедил подозрительно шофер Петро. — Ты часом не вральман?
— От сукiни сини, — выругалась усатая физиономия, — сволота. Де ж вашi вчителя? Хiба дозволено рибу глушить гранатами?
А чем еще? Будто сам никогда не браконьерствовал. Петро выпрыгнул из кабины, и мы побежали по берегу, по отмели, расталкивая стоячую у кромки воду. Вдруг я ошибся? Сейчас заявимся, а Роберта нет. Он спокойно сидит в каюке, улыбаясь, и складывает в бидон рыбу. «Эй ты, дрейфуй!» — крикнет. Пусть — только бы жил. Костер тогда разожжем, ухи наварим для солдат. А если и впрямь умер? Меня из школы турнут, под суд и в тюрьму, — искрами замелькали подлые, трусливые мысли. Отец Иоасаф башку скрутит, если каюк не отыщет в условленном месте. Я почему-то не вспомнил ни о Марье Филипповне, ни о маме, ни о Реми́ге.
Роберт по-прежнему лежал скорчившись, он тяжело дышал, и страдание, уже совершив свое злодейское дело, исказило — как бы сдвинула — черты его землистого лица. Петро перевернул Роберта на спину.
— Еще живой! От сукины сыны, запороть вас мало, мать вашу так и разэтак!..
Кого пороть собираешься, дядя? Сам никогда не глушил? А мы по рыбе стосковались. Объедали Реми́гу, обпивали, и захотелось их побаловать. Да разве ему объяснишь, да разве он поймет?
Петро взял Роберта на закорки, не переставая материться, и мы отправились обратным ходом к шоссе.
— Александр Трохимович, граната беспременно о корягу тюкнулась. Там коряга торчала ободранная, — сказал Петро.
«Студебеккер», яростно клаксоня, влетел на площадь, горловина которой втекала в Подольную часть города. Петро тормознул у милицейской будки:
— Эй, эй, сюда!
Милиционер подскочил, хлопая голенищами. Посмотрел в кузов.
— Ух ты! Де брали?
— За Лаврой, километров пять. Где тут госпиталь?
Милиционер влез к нам и скомандовал:
— Направо, прямо, светофор, налево, прямо до угла. Шестая больница. Сегодня уже один есть. Но тот с лестницы элеватора упал. Неделю ничего, а сегодня двое.
«Студебеккер» въехал в ворота. Уперся в вывеску: «Приемный покой». Крыльцо. Носилки, прислоненные к известковой стене. Вот на них-то и сволокут. На них и сволокли, быстро протиснув в дверь.
Милиционер сказал:
— Не шевелись — как дерево, не то догоню, гаденыш, ноги вырву и спички вставлю. Где брали?
— Что брали? — спросил я. — Рыбу?
— Сам знаешь что. Гранату.
— В Пуще, — ответил я. — В прошлую зиму.
— А где прятали?
— У Гинзбурга, в подвале.
— Давай, подкинь в горотдел, — попросил милиционер солдат, — тут близко — мимо Андреевского собора.
Потом ноздри залепил кислый, хорошо знакомый по прежним временам, сдобренный хлоркой и табаком, воздух милиции. Засадили в тупик коридора, за матовую стеклянную перегородку, у мужской уборной.
Не выдержав, я заплакал.
Немецкий танкист разоблачился — бледный опарыш, с кустиками огненно-рыжих волос на плечах и под мышками. Он аккуратно перекинул китель и рубаху через парапет и стоял полуголый несколько мгновений, потягиваясь и жмурясь под теплыми лучами. Пока он не снял шлем, похожий на черепаху, он имел полигонный, а не пляжный вид. Так чинят моторы жарким днем. Но он все-таки стряхнул с себя разморенность, сел на камень, стащил сапоги и лишь после них — шлем с эмблемой — алюминиевой распластанной хищной птицей. Затем он отстегнул браслет часов в «тюрьме», то есть в противоударной сетке. Носки придавил поясом с тупорылой кобурой и сверху расстелил фуфайку с трусами, а уж фуфайку с трусами спрятал под черными шерстяными бриджами. Сапоги рядом вяло развалили короткие голенища.
Танкист намеревался выкупаться в запретной для жителей зоне. Выселили отсюда еще в январе сорок второго, чтобы людей держать подальше от дотов. Он поскреб подошвами об асфальт, и Роберт, выглядывая украдкой из подвальной ямы, удивился громкости звука. По утрам Роберт таскал из кочегарки уголь. Уголь был довоенным, нашим, советским, и за ним легко лазилось и сравнительно безопасно. Через «сквозняк» шмыгай в отрытую для канализационной трубы траншею, потом по аллее вдоль торца до угла дома — и ты там, в кочегарке. А с противоположной стороны ее окна смотрели на набережную и пристань. Место для купания пустынное и на редкость приятное своей чистотой. Полицейский пост метров за триста на вышке.
Роберт не был ни партизаном, разумеется, ни связным у подпольщиков, да в первый год какие здесь подпольщики? И никто не подучил его — ни взрослые, ни старшие ребята. И взрослые, и старшие ребята боялись оккупантов, как огня. Ему просто нужно было позарез оружие и желательно «парабеллум», чтоб стрелять с упора, а если не «парабеллум», то хотя бы «вальтер», — тогда он кое с кем посчитается за смерть Степана.
Танкист обернулся, шагнул к воде и начал размашисто вклиниваться в нее, похохатывая и гоня перед собой волну. По мере того как он входил в Днепр, Роберт отворял раму, а когда танкист, заткнув уши и нос, начал приседать, то выскочил из подвала и прыжком очутился возле одежды. Злорадно расшвыряв ее, он сцапал пояс, часы и метнулся прочь по переулку, между глухими корпусами железнодорожных мастерских. Вынырнув, немец сразу заметил покражу. Ему потребовалась минута, чтобы добраться до берега, и за эту минуту Роберт перерешил. Ему не следует никуда сворачивать, особенно к элеватору и на Контрактовую, а нужно дотянуть до угла, пересечь пустырь со свалкой, освободиться там от пояса и через «сквозняк» как ни в чем не бывало появиться на магистрали, ведущей к Андреевскому спуску, а там через сад и еще один «сквозняк» — к откосу. Танкист с диким ревом рванулся за вором. Он быстро догонял. Длинноногий, черт! Не выгорело. Тогда Роберт швырнул кобуру в подворотню, надеясь, что танкист — глупый — задержится и подымет ее. Так оно и случилось. Танкист оказался порядочным дураком, но все-таки он успел дважды прицельно выстрелить, упав на живот. Сворачивая, Роберт увидел, как голый опарыш, извиваясь, медленно поднимался с асфальта, счищая ладонью грязь.