к. Вася смотрел не отрываясь, иногда передергивая плечами, будто от желания сплясать, и его опалый перевитый рукав, спрятанный в карман пиджака, странно шевелился.
— Эх, Валька, наверно, во дворе танцует, — вздохнул Вася. — Чечетку шпарит, даром что ступни нет. И как у нее получается?!
У горпроекта военных почти не видно. Где-то впереди пятнышками мелькали две гимнастерки. Из подворотни вышла крупная толстая женщина в синем крепдешиновом платье и черном жакете. Ее сопровождал тщедушный мальчик в форме летной спецшколы. Не успели они сделать и шагу по тротуару, как их разделили — мальчика принялись подбрасывать. Пилотка у него упала, но мамаша спокойно, с достоинством подняла ее, отряхнула от пыли, солидно поджидая, пока качающие утомятся, однако качающие долго не утомлялись. Когда мальчика опустили на землю, веселая девушка с двумя стремительными косами обняла его и поцеловала. Тут мамаша не вытерпела:
— Вова, нам пора.
Вова взял у нее пилотку, и они отправились, вероятно, с официальным визитом. Я позавидовал Вове. У Вовы все в полном порядке — форма чистенькая, выглаженная, лицо — спокойное, умиротворенное, важное. Отличник или ударник в спецшколе. Непонятно только, как это ему удалось. Удивительным было и то, что чествовали не десантника и инвалида Васю Гусак-Гусакова, а наивного, почти ребенка — спецеушника, который и войны-то не нюхал. Я хотел исправить положение, но не знал как. Крикнуть, обратить внимание на Васю, что ли?
Перед флигелем Реми́ги играл на аккордеоне парень, бледный, истощенный, желтый от табака и веснушек, а посреди кружка все танцевал один и тот же пожилой мужчина — демобилизованный, одетый в штатские полотняные брюки, за ширину прозванные «черноморскими», и офицерский китель, — вблизи оказавшийся дядей Ваней. Танцевал он грубо, топорно, но мастерски — смекалисто, упрямо и долго втаптывая пыль каблуками и никому не позволяя приблизиться, да никто, впрочем, и не пытался. Дворники, рабочие и уборщицы горпроекта, которые обитали в нижнем этаже флигеля, просто стояли и пристально следили за тем, как он сосредоточенно и даже несколько угрюмо танцует, хотя мелодия из-под пальцев аккордеониста вырывалась залихватская.
— Может, у него семью немцы убили, — предположил Вася. — Чего мы про него знаем? Ровным счетом ничего. Не успели поинтересоваться товарищем.
Потом дядя Ваня подскочил вприсядку к дворничихе — женщине с изможденным лицом и жестом пригласил ее, и она засеменила к нему, вспыхнув, но не краской на щеках, а синими — владимирскими — глазами, неуверенно пришлепывая трофейными бутсами и стянув серый шерстяной платок на плечи. А уж потом сыпанула общая пляска, и мне захотелось что-нибудь изобразить, но я ничего не умел и только нелепо переминался с ноги на ногу, завидуя дяде Ване и рабочим, сглатывая обидно скрипучую на зубах слюну.
Из окон флигеля и ближайших домов лились звуки музыки, повторяя друг друга, потому что репродукторы находились на разном расстоянии, и этот повтор создавал ощущение бесконечности пространства, бесконечности и вместе с тем единства. Я посмотрел вверх. Над городом в солнечно-дождливом небе, под китовым — ртутным — телом аэростата, на распяленном канатами холсте возвышался Сталин. Он усмешливо глядел в нашу сторону, и мне неловко было повернуться спиной, чтобы войти к Реми́ге. Я еще долго следил за трепещущим полотнищем, пока не заболела шея.
За три дня моего отсутствия в мастерской макет совершенно окончили и соединили. Теперь он занимал большую часть пола. Эскизы и чертежи, прикрепленные к рейкам, лежали подле, готовые к отправке. Часы прозвенели девять утра. В дверях появилась Селена Петровна. Когда она увидела меня и Васю, лицо у нее изменилось. Она обняла меня и крепко поцеловала — и это был первый поцелуй сегодня, первая весточка новой, задержавшейся где-то — запоздавшей — юности.
Я приблизился к верстаку и оперся спиной о него. Мне чудилось, что залитый солнечным светом макет постепенно оживает — вот под дуновением ветра шевельнулась крона игрушечного каштана, вот блеснула под лучом слюда на окне, вот распахнулось крошечное парадное, вот зажегся осколком стекла электрический фонарь. Я сощурился, всматриваясь в наш будущий город, напоенный сейчас светом и музыкой. Я всматривался в него до слез в глазах, пытаясь догадаться, кто скрывается там — за стенами, и это желание, тревожное, беспокойное, неукротимое, сохранилось в памяти до сих пор.
Чебоксары — Днепропетровск, 1972 год
Поездка в степь
Светлане
Наконец-то Вертинский приехал на гастроли и в наш город. После войны в разговорах часто мелькала его фамилия — Вертинский, Вертинский, Вертинский… Белый эмигрант, но русский патриот, заболел ностальгией, — что за неслыханная болезнь? — привез вагон медикаментов, купленных в Швейцарии на собственные деньги. Теперь колесит по стране с концертами.
Я представлял себе Вертинского в блестящем мундире кавалергарда пушкинской поры, с густыми эполетами и плотно свитыми шнурами аксельбанта. Кавалергард, изгибая стройный стан, изящно облокачивался на рояль.
Года два назад — в восьмом классе — Сашка Сверчков принес несколько страниц папиросной бумаги с текстами песен, перепечатанных на подслеповатом «ундервуде». Разучивали тайно, хором, на бог весть какой мотив, в заброшенной котельной разбитого фугасным снарядом здания:
Вы сегодня одеты кисейно,
И в саду сидите у бассейна,
Наблюдая, как лунеет мрамор,
И вода бежит по нем муаром.
Между прочим, что такое муар? И что означает — одеты кисейно?
Со временем Вертинский вытеснил из нашего сознания и обихода Лещенко. Раньше — так в году сорок седьмом или сорок восьмом — мы увлекались вот уж действительно кабацким шлягером — «Встретились мы в зале ресторана, как мне знакомы твои черты. Помнишь ли меня, моя Татьяна, мою любовь и наши прежние мечты…» Возможно, встреча у них происходила не в зале, а в баре, возможно, я вообще путаю, немного не точно передаю. «Но ведь это белогвардейская контрреволюционная накипь! — возмущалась мама. — Как тебе не стыдно! Как ты можешь?» Но мне ни капельки не было стыдно, и я вполне мог. От песен Лещенко и впрямь тянуло горьким угаром и безнадежностью. Однако именно он заменил в репертуаре подворотен бессмысленный и бездарный, гриновский наизнанку фольклор тридцатых — сороковых годов — разных там «Джон Греев», «Жанетт» и печально знаменитую «Серую юбку»: «И увидя ее на борту, капитан вылезает из рубки и становится с трубкой во рту возле девушки в серенькой юбке. Эх, брось, моряк, не грусти, не зови ты на помощь норд-веста. Эта мисс из богатой семьи и богатого лорда невеста…»
Продукция Лещенко, впрочем, почти не отличалась от фольклора. К тому же репутация у него была подмочена. Рассказывали, что он содержал ресторан в столице Румынии. А это совсем дурно — ресторан при немцах. От полузабытого съедобного слова возле лица начинали бродить кухонные теплые запахи, которые сладко кружили голову.
Вертинский, конечно, иной человек, чем Лещенко, ни в какое сравнение с ним не идет. Те, кто помнил Вертинского по царским временам, утверждали, что он сам сочиняет стихи и музыку. Талантливый, культурный поэт и композитор.
Так, подмывая стену родительской враждебности, песни Вертинского просачивались в еще захламленные войной дворы, на грязные темные лестничные клетки и даже в плотно набитые реэвакуированными квартиры.
«Я тоскую по родине, по родной стороне своей, — слышалось за стеной. — Я в далеком походе сейчас, в незнакомой стране. Здесь идут проливные дожди, их мелодии с детства знакомы мне. Дорогая, любимая, жди, не отдай свое сердце другому». И опять берущее за сердце — «Я тоскую по родине…».
Хотя мы не тосковали по родине, песня неотступно крутилась внутри каждого из нас, волновала, мучила, доводя до слез в минуты высшего душевного напряжения.
Я часто вспоминаю город под весенней, еще не налившейся желтым соком луной. Осеребренный кусочек густо сапфирового неба. Вдали беловатый, остро изломанный контур развалин, которые глыбятся и теснятся в непроглядности улицы. Порывы ветра пропитаны свежим, теплым запахом стаявших снегов.
Скамейка у парадного полна ребят, неумело тренькает гитара, плывут серые облака махорочного дыма и вспыхивают розовым подбородки. Рядом со мной сидит малознакомая девочка, и я страшусь шевельнуться, потому что плечо ее касается моего, и мне почему-то стыдно, но расстаться с новым для себя ощущением я пока не могу.
«Я ужасно боюсь золотистого плена ваших медно-змеиных волос…» — гнусаво выводит, тщательно выговаривая слова, Сашка Сверчков. Девочка попалась толстая, неповоротливая, коротко, под мальчишку, стриженная, но с прозрачным профилем камеи, красивыми, неподвижными и пристальными, как у породистой симменталки, глазами, и я ухожу домой последним, со смутным тревожным чувством в груди.
Песни про гейш и Ирэну, про последний ужин и опустевшие пляжи непостижимым образом вплетались в наше послевоенное, далеко не изысканное существование, вовсе не противореча ему, а дополняя его, оттеняя и делая более острым и более сладостно-горьким. Вертинский, конечно, не являлся ни знаком эпохи, ни знамением времени, но он стал для меня как бы привкусом рано наступившей обворованной войной юности. Удивительным оказывалось и следующее. По вечерам мы обычно пели вперемежку с Вертинским бодрые праздничные или суровые — военные — песни, и все они тоже не противоречили друг другу и тоже непостижимым образом дополняли друг друга, создавая особое, размягченное, чуть плаксивое состояние, которое, однако, колебалось от безудержных взрывов радости до меланхолии поздних посиделок у дверей парадного.
Думая сейчас о том отдаленном периоде жизни, которая катилась по своим рельсам, я начинаю весьма отчетливо понимать, что испытывали разные люди во время революции, когда посреди роскошных гостиных в стиле fine de siècle возникали как из-под земли, как deus ex machina, кожаные тужурки и матросские бушлаты. И те, кто пытался накинуть цепочку на дверь, и те, кто срывал эти цепочки, не поражались встрече, они дополняли друг друга и не могли обойтись друг без друга.