[22], словно шелк, сотканный из лучей! Он окутает любого, под таким светом не бывает наготы. Кожа приемлет его и отражает свечением, как вон та скала в бухте отражает волну. Пенистость света, прозрачное марево, тончайшая туника из солнечного тумана…
– Сколько мы уже здесь? – спросила Жоан.
– Восьмой день.
– А кажется, будто восемь лет, правда?
– Нет, – возразил Равич. – Будто восемь часов. Восемь часов и три тысячелетия. Там, где ты сейчас стоишь, ровно три тысячи лет назад стояла этрусская красавица, и точно так же ветер из Африки гнал над морем этот дивный свет.
Жоан присела рядом с ним на скалу.
– Когда нам обратно в Париж?
– Сегодня вечером в казино узнаем.
– Мы в выигрыше?
– Да, но пока этого недостаточно.
– Ты играешь, словно всю жизнь играл. Может, так оно и есть? Я же ничего о тебе не знаю. С какой стати крупье перед тобой расстилался, будто ты оружейный магнат?
– Он принял меня за оружейного магната.
– Неправда. Ты ведь тоже его узнал.
– Сделал вид, что узнал. Иначе невежливо.
– Когда ты в последний раз здесь был?
– Не помню уже. Много лет назад. До чего же ты загорела! Тебе надо всегда быть такой.
– Тогда мне надо всегда жить здесь.
– Ты бы хотела?
– Не всегда. Но жить хочу всегда так же, как здесь. – Движением головы она отбросила волосы за спину. – Ты, конечно, считаешь это ужасным мещанством, верно?
– Нет.
Она с улыбкой повернулась к нему вся.
– Да знаю я, что это мещанство, милый, но, Бог ты мой, в нашей проклятой жизни так мало было этого мещанства! Война, голод, разруха, перевороты – всего этого мы хлебнули с лихвой, а еще и революции, и инфляции, а вот хоть немного надежности, беззаботности, времени и покоя – этого не было никогда. А тут ты еще без конца твердишь, что опять будет война. Нашим родителям, Равич, и то куда легче жилось, честное слово.
– Да.
– А жизнь всего одна, да еще и короткая, и проходит… – Она положила ладони на теплый камень. – Я не считаю себя какой-то особенной, Равич. И меня нисколько не греет, что мы живем в исторические времена. Я просто хочу быть счастлива и чтобы не так тяжко, не так трудно все было. И больше ничего.
– Да кто же этого не хочет, Жоан?
– Значит, ты тоже?
– Конечно.
Какая синева, думал Равич. Эта почти бесцветная голубизна на горизонте, где небо окунается в воду, а потом это буйство, этот накат синего, в море и в небе до самого зенита и в этих глазах, что здесь гораздо голубей, чем в Париже.
– Как бы я хотела, чтобы мы могли так жить…
– Но мы уже так живем – сейчас.
– Да, сейчас. На время, на несколько дней. А потом обратно в Париж, в этот ночной клуб, где все опостылело, и в гостиницу эту вонючую, и вообще во всю эту жизнь…
– Не преувеличивай. Гостиница у тебя вовсе не вонючая. Моя – да, довольно-таки вонючая, не считая моей комнаты.
Она облокотилась на скалу. Ветерок чуть трогал ее волосы.
– Морозов говорит, ты врач от бога. И жалко, что ты вот этак живешь. Большие деньги мог бы зашибать. Тем более ты хирург. Профессор Дюран…
– А этого ты откуда знаешь?
– Иногда заходит к нам в «Шехерезаду». Рене, метрдотель наш, говорит, меньше чем за десять тысяч этот Дюран и пальцем не пошевельнет.
– Твой Рене неплохо осведомлен.
– А он иной раз по две, а то и по три операции в день делает. Дом шикарный, «паккард»…
«Как странно, – думал Равич. – Лицо не изменилось. Пожалуй, даже одухотвореннее, чем прежде, пока она весь этот вековечный бабский вздор несет. В глазах морская синева, пыл – ну чисто амазонка, а раскудахталась как наседка, читая мне тут банкирские проповеди. Но разве она не права? Разве такая красота не права всегда и заведомо? И разве все на свете оправдания не на ее стороне – опять же заведомо?»
Внизу в бухте по пенному следу он углядел моторку; но не шелохнулся, хотя и знал, чья это лодка и за кем пришла.
– Вон друзья твои пожаловали, – сказал он.
– Где? – спросила Жоан, хотя и сама давно на эту лодку смотрела. – Почему мои? Уж скорее это твои друзья. Ты раньше меня с ними познакомился.
– На десять минут.
– Но раньше же.
Равич рассмеялся.
– Хорошо, Жоан, будь по-твоему.
– Я не обязана к ним идти. Все очень просто. Не пойду, и все.
– Конечно, нет.
Равич растянулся на скале и закрыл глаза. В тот же миг солнце укрыло его золотистым теплым одеялом. Он-то знал, что будет дальше.
– Вообще-то не слишком вежливо с нашей стороны, – заметила Жоан немного погодя.
– Ничего, влюбленным простительно.
– Люди специально приехали. Хотели нас захватить. Если мы не хотим, ты мог бы спуститься и сказать им об этом.
– Ладно, – сказал Равич, лениво приоткрыв глаза. – Сделаем проще. Спускайся к ним, скажешь, что мне надо работать, а сама поезжай. Так же, как вчера.
– Работать… Так странно звучит. Кто здесь работает? Почему бы тебе просто не поехать? Ты им обоим очень нравишься. Они уже вчера огорчились, что ты не пришел.
– О Господи! – Равич открыл глаза полностью. – Ну почему все женщины обожают подобные идиотские препирательства?! Ты хочешь покататься, у меня нет лодки, жизнь коротка, мы приехали всего на несколько дней, зачем, скажи на милость, я еще должен ломать комедию, заставляя тебя сделать то, что ты и так все равно сделаешь, лишь бы ты сделала это со спокойной совестью?
– Можешь не заставлять. Сама пойду. – Она взглянула на него. Глаза сияли по-прежнему, только губы на секунду скривились, придав лицу выражение, которому Равич в первый миг даже не поверил, решив, что почудилось. Но потом понял: не почудилось.
Внизу, у мостков причала, волны бились о скалы. Брызги разлетались высоко, их искристую взвесь подхватывал ветер. Равич почувствовал, как его обдало холодной влагой.
– Твоя волна, – заметила Жоан. – Прямо как из сказки, которую ты мне в Париже рассказывал.
– Еще помнишь?
– Ага. Только ты не утес. Ты бетонная стена.
И пошла вниз, к лодочному причалу, и вся небесная голубизна по-прежнему лежала на ее плечах. Казалось, она уносит небо с собой. Теперь, после размолвки, она даже получила желанное оправдание. «Будет сидеть в белой лодке, ветер будет трепать ее волосы, а я идиот, что с ней не поехал, – думал Равич. – Только не для меня эта роль. Пусть с моей стороны это дурацкая, давно забытая мальчишеская спесь, донкихотство, но что еще остается нашему брату, кроме этого? Цветущий инжир в лунном свете, философия Сенеки и Сократа, скрипичный концерт Шумана и мудрость раньше других осознать утрату».
Снизу послышался голос Жоан. Потом сытое урчание мотора. Он встал. Она наверняка сядет на корме. Где-то там, в море, лежит остров, на нем монастырь. Иногда оттуда даже доносится далекое петушиное кукареканье. «Все красным-красно, это солнце просвечивает сквозь веки. Заповедные луга моего детства, алеющие маками ожидания, нетерпением крови. Старая, как мир, колыбельная песня прибоя. Колокола Винеты. Волшебное счастье – не думать ни о чем». Он почти сразу заснул.
После обеда он вывел из гаража машину. Это был «тальбо», взятый для него Морозовым напрокат еще в Париже. На нем они с Жоан сюда и добрались.
Равич катил по-над морем. День был очень ясный и какой-то почти ослепительно светлый. По средней дороге поехал в сторону Ниццы, Монте-Карло и Вилльфранша. Он любил эту старую, уютную гавань, где посидел часок за столиком перед бистро на набережной. В Монте-Карло побродил по знаменитому парку возле казино, потом заглянул на кладбище самоубийц, что высоко над морем; отыскал там могилу, долго стоял перед ней, улыбался. Потом колесил по узеньким улицам старой Ниццы и по раскидистым площадям с монументами и памятниками в новом городе; а уж оттуда двинулся в Канны и еще дальше, туда, где алеют на закате скалы и рыбацкие деревни носят библейские имена.
Про Жоан забыл. Он и себя забыл. Просто распахнулся навстречу этому ясному дню, этому триединству солнца, моря и суши, уже окрасившему пестроцветьем весны все побережье, тогда как наверху, в горах, дороги еще завалены снегом. Над всей Францией льют дожди, над Европой свирепствуют бури – а эта узкая полоска вдоль берега, казалось, ни о чем таком ведать не ведает. Ее словно забыли, поэтому и жизнь здесь еще течет совсем по-другому; и хотя там, за горами, страна, живя предчувствием угрозы, уже погружается в свинцовую мглу бедствий, здесь, казалось, всегда безмятежно сияет солнце, и последняя пена умирающего мира нежится под его веселыми, ласковыми лучами.
Перепляс мотыльков и мошек в лучах заката – веселый и суетный, как всякое мельтешение мошкары; никчемный, как эта легкая музыка из кафе и баров – как весь этот мир, обреченный и неуместный, словно бабочки в октябре, когда они, уже ощутив своими крохотными летними сердечками первое дыхание стужи, спешат наиграться и напорхаться, пережить все упоения любви и измены, все флирты и обманы, покуда не обрушится шквал зимы и не сверкнет коса смерти.
Равич свернул к Сан-Рафаэлю. Прямоугольник небольшой гавани кишел парусами и моторками. Перед барами и кафе на набережной пестрели грибки солнечных зонтиков. За столиками женщины в шоколадном загаре. До чего все это узнаваемо, подумал Равич. Пленительные картины беззаботной жизни. Лукавый соблазн беспечности, игры – как ему все это по-прежнему знакомо, хотя столько лет прошло. И ведь жил же когда-то вот этак, словно ночной мотылек, и казалось, другого не надо. Крутизной поворота машину вынесло на шоссе и бросило навстречу горящему закату.
Он вернулся в отель, где его ждало известие от Жоан. Она звонила и просила передать, что к ужину не приедет. Он спустился на набережную, пошел в «Иден Рок». Гостей в ресторане было немного. Вечерами курортная публика уезжала развлекаться в Канны или в Жуан-ле-Пен. Он устроился у самых перил на террасе, что возвышалась на скале над морем, словно корабельная палуба. Переливаясь всеми оттенками багрово-красного и зелено-голубого, волны все набегали и набегали со стороны заката, ближе к берегу сменяя свой наряд на золотисто-оранжевый, а потом, ныряя в прибрежный полумрак, и вовсе на темно-серый, пока с грохотом не разбивались о скалы, взметнув фонтаны пестрых пенных брызг.