А больше особенно и спрашивать-то не о чем. Малютка-белошвейка стала малюткой-шлюхой. Ради этого он ее с того света вытаскивал. Об остальном Бобо позаботился. Зато беременность ей теперь не грозит. Опять же преимущество. Сейчас-то она, конечно, еще начинающая, и обаяние юности делает ее особенно привлекательной для пожилых греховодников – как фарфоровую статуэтку, пока та еще не потерлась и не облупилась от многочисленных прикосновений. Сидит, как птичка, и пьет деликатно, мелкими глоточками, но глазенки-то уже так и бегают. Картина, что и говорить, не слишком отрадная. Хотя и сожалеть тоже особо не о чем. Это просто жизнь, она идет себе своим ходом, на нас не оглядываясь.
– Ты хоть довольна? – спросил он.
Она кивнула. Видно было: она и вправду довольна. А что, у нее все в порядке и все правильно. Было бы о чем трагедии разводить.
– Вы один? – спросила она.
– Да, Люсьена.
– В такой вечер – и один?
– Да.
Она смотрела на него с робкой улыбкой.
– А у меня как раз есть время.
«Да что же это с ними со всеми? Неужто у меня такой изголодавшийся вид, что всякая шлюха спешит подкормить меня крохами продажной любви?»
– Слишком уж далеко к тебе ехать, Люсьена. А у меня времени в обрез.
– Ко мне нам нельзя. Бобо ничего не должен знать.
Равич поднял на нее глаза.
– Бобо что, никогда ничего об этом не знает?
– Ну нет. О других-то он знает. Он же следит. – Она снисходительно улыбнулась. – Он же у меня молоденький еще. Думает, я иначе денежки прикарманивать буду. Но от вас-то мне денег не надо.
– И из-за этого Бобо не должен ничего узнать?
– Нет, не из-за этого. Просто приревнует. А он тогда буйный.
– И что же, он ко всем ревнует?
Люсьена удивленно вскинула глаза.
– Нет, конечно. То ведь просто заработок.
– Значит, он ревнует, только когда ты не берешь денег?
Люсьена смутилась. И даже вдруг зарделась слегка.
– Не из-за этого. Только когда думает, что это не просто так. – Она снова замялась. – Когда думает, что я при этом что-то чувствую.
Теперь она глаз не подняла. Равич взял ее за руку, что лежала на столе как потерянная.
– Люсьена, – сказал он. – Я тронут, что ты обо мне помнишь. И что хотела пойти со мной. Ты очень мила, и я бы с радостью. Но с женщиной, которую оперировал, я спать не могу. Надеюсь, ты понимаешь?
Она вскинула длинные темные ресницы и с готовностью кивнула:
– Да. – Она встала. – Тогда я пойду, ладно?
– Прощай, Люсьена. Всего хорошего. И береги себя, смотри не заболей.
– Хорошо.
Равич быстро нацарапал что-то на листке бумаги и протянул ей.
– Купишь вот это, если у тебя еще нет. Это самое надежное. И не отдавай ты Бобо всех денег.
Она улыбнулась и согласно кивнула. Но кивок был не слишком уверенный, и оба они знали: она не последует его совету. Равич смотрел вслед девушке, пока та не скрылась в толпе. Потом подозвал официанта.
Шлюха в синей шляпке направилась в его сторону. Видимо, она наблюдала за их разговором. Сейчас, обмахиваясь сложенной газетой, она осклабила в улыбке все свои фальшивые зубы.
– Ты, милок, либо импотент, либо гомик, – добродушно бросила она на ходу. – Но все равно большое спасибо. И счастья тебе!..
Равич брел сквозь ночную теплынь. Над крышами змеились молнии. Но в воздухе по-прежнему ни ветерка. К его удивлению, вход в Лувр призывно сиял огнями. Двери стояли настежь. Он вошел.
Оказалось, в Лувре ночь открытых дверей. Не все, но многие залы освещены. Он прошел по залам египетской коллекции, которые все как один напоминали огромную залитую светом усыпальницу. Высеченные из камня фараоны трехтысячелетней давности, кто сидя, кто стоя, гранитными полушариями глазниц безмолвно таращились на слоняющихся студентов, дамочек в прошлогодних шляпках, скучающих пожилых субъектов. В воздухе пахло затхлостью, мертвечиной и бессмертием.
В греческих залах перед Венерой Милосской возбужденно шушукались несколько девушек, нисколько на нее не похожих. Равич остановился. После сурового гранита и зеленоватого сиенита египтян белый мрамор казался мягким и таил в себе что-то упадническое. Мягкие, дородные очертания Венеры источали безмятежный покой купающейся домохозяйки, женщины красивой и совершенно бессмысленной. Победитель змея Аполлон сильно смахивал на гомосексуалиста, которому неплохо бы укрепить мускулатуру. Вся беда в том, что стоят они в залах – а для них это смерти подобно. Египтянам это нисколько не мешает, ведь они созданы для храмов и гробниц. А грекам – им нужно солнце, воздух и колонны, залитые золотым сиянием Афин.
Равич пошел дальше. Навстречу ему уже надвигался огромный зал с взбегающим каскадом лестницы. И внезапно там, на самом верху, парящая над всем и вся, ему открылась Ника Самофракийская.
Он давно ее не видел. В последний раз погода была пасмурная, мрамор казался блеклым и каким-то неживым, и под музейными сводами в тусклом свете зимнего дня богиня победы выглядела неприкаянной и озябшей. Теперь же, выхваченная из тьмы светом прожекторов, она гордо реяла над пролетами лестниц, стоя на мраморном корабельном форштевне, осиянная, широко раскинувшая крылья, вот-вот готовая взлететь в своих развевающихся на ветру одеждах, из которых, казалось, так и рвется ее прекрасное, невесомое, охваченное порывом тело. За спиной ее чудился рокот винноцветных волн саламинских и темный бархат замершего в ожидании неба.
Ей нет дела до морали. Она не знает сомнений. Ей неведомы потаенные бури и темные бездны крови. А ведомы ей только победы и поражения, а что уж там выпадет – ей почти все равно. Она никого собой не прельщает – она летит; никого за собой не зовет – просто она сама безоглядность порыва. Она ничего не таит – и все же волнует куда сильнее, нежели Венера, стыдливо пытающаяся прикрыть свой срам, тем самым лишний раз на него указывая. Эта богиня, богиня победы, под стать только птицам и кораблям, а еще ветрам, волнам и неоглядным далям. И у нее нет родины.
У нее нет родины, думал Равич. Ей и не нужна родина. Ее родина – на любом корабле, в неистовстве битвы и даже в дыму поражения, если в поражении нет паники и отчаяния. Она не только богиня победы – она богиня отваги и риска, а значит, и богиня всех эмигрантов – доколе те не теряют мужества и не опускают рук.
Он оглянулся. Вокруг уже никого. Студенты и экскурсанты со своими путеводителями разошлись по домам. По домам… А какой дом у того, кому некуда деться, у кого вообще нет пристанища – разве что смятенного и ненадолго, в сердце другого человека? И не потому ли любовь, поразив такого безродного скитальца в самое сердце, сотрясает и мучит его с такой силой и завладевает им столь всецело – ведь другого-то у него ничего нет? И не потому ли все эти годы он так старался разминуться с чувством? И не потому ли оно все-таки именно его нашло, настигло и сразило? А ведь на предательском льду чужбины снова подниматься на ноги куда тяжелее, чем на почве родного и привычного отечества.
На миг что-то отвлекло его взгляд. Что-то маленькое, белое, порхающее. Мотылек. Должно быть, залетел в распахнутые двери. Бог весть откуда его сюда занесло – наверно, с теплых кустов розария в садах Тюильри, где его случайно вспугнула любовная парочка, вырвав из сладкого дурмана и бросив на свет непонятных, неведомых солнц, среди которых он метался, вконец запутавшись, покуда спасительная тьма раскрытых дверей не обняла его своей прохладой, и вот теперь он мужественно и безнадежно порхает под сводами огромных залов, где ему суждено принять смерть – утомившись, тихо заснуть на мраморном карнизе, на подоконнике или даже на плече у сияющей богини, а наутро проснуться, полететь на поиски цветов, полных сладкого нектара и жизни, но ничего не найти и снова уснуть на тысячелетнем мраморе, уже обессилевая, уже изнемогая, покуда хватка цепких лапок не ослабнет вконец и мотылек не спикирует вниз – изящным палым листком преждевременной осени, безжизненным и сухим.
Что за сентиментальный вздор в голову лезет, подумал Равич. Богиня победы и мотылек-беженец. Дурацкая расхожая символика. Но что сильнее трогает душу, как не такие вот расхожие вещи, – расхожая символика, расхожие чувства, расхожая сентиментальность? И что сделало их столь расхожими, как не их слишком явная истинность? Когда жизнь хватает тебя за глотку, тут не до снобизма. Мотылек исчез в полумраке музейных сводов. Равич вышел. Теплый воздух улицы обдал его с ног до головы, словно он вошел в теплую воду. Он остановился. Расхожие чувства! Да разве сам он не угодил такому чувству в лапы? Причем самому расхожему! Он вглядывался в широкую площадь двора, по углам которого затаились вековые тени, и вдруг ощутил, как неистовость чувства всей своей силой набросилась на него – будто в кулачной драке. Он даже пошатнулся от такого натиска. Перед мысленным взором все еще парила белая, легкокрылая Ника – но над ее крылами уже всплывало из тьмы совсем другое лицо, столь же банально расхожее, сколь дорогое и бесценное, в чьих чертах, словно нескончаемый индийский шарф в колючих ветвях шиповника, безнадежно и навсегда запуталось его воображение. Сколько ни тяни, как ни дергай, шипы держат цепко, не отпускают ни шелковые, ни золотые нити, все переплелось намертво, и глазу уже не различить, где колючие ветки, а где нежная мерцающая ткань.
Лицо! Вот оно, это лицо! И кому какое дело, драгоценно оно или заурядно? Раньше надо было задаваться такими вопросами, а теперь, когда ты в это лицо влип, поздно, да и бесполезно ответы искать. Ты влип в любовь, а не в конкретного человека, которого она случайно осенила своим ореолом. О чем еще судить да рядить, когда ты ослеплен пламенем собственного воображения? Любовь не рассуждает, а уж тем более о ценностях.
Небо насупилось и опустилось еще ниже. Бесшумные молнии яростно вырывали из мрака сернисто-желтые клочковатые тучи. Бесформенное бельмо предгрозовой духоты тысячами слепых глаз ложилось на крыши. Равич брел по улице Риволи. За колоннадами галерей светились витрины. Поток зевак тянулся мимо них. Нескончаемой цепью мелькающих огней проносились по улице автомобили. «Вот я иду, с виду неотличимый от тысяч других ночных прохожих, – думал он, – иду руки в брюки, мимо всех этих выставок хлама и красоты, дешевки и дороговизны, – но кровь во мне бурлит, а в двух пригоршнях серо-белых извилин студенистой моллюскообразной массы, именуемой мозгом, бушует незримая битва, во вспышках которой действительное предстает нереальным, а нереальное – действительным. Я ощущаю случайные прикосновения чьих-то плеч, чьих-то рук, ловлю на себе чьи-то взгляды, слышу рокот моторов, голоса – короче, зримо и осязаемо воспринимаю все более чем явные приметы реального мира, находясь в плотной их гуще, но сам при этом далек от них, как если бы находился на Луне и даже дальше – на некой планете по ту сторону неопровержимых фактов и всякой логики, и что-то неистовое во мне выкрикивает, повторяет имя, хоть и зная, что имя тут вообще ни при чем, но все равно выкрикивает его в черноту вселенского безмолвия, которую уже столько миллионов раз оглашали подобные же крики – хоть ни на один не было отклика; и, даже зная все это, я ничего не могу с собой поделать – крик во мне повторяется снова и снова, этот извечный зов любви и смерти, крик экстаза и рушащегося в бездны сознания, крик джунглей и пустынь, и я могу вспомнить тысячу ответных криков, но тот единственный, что мне нужен, – вне меня и недосягаем».