Триумфальная арка — страница 77 из 89

– Значит, не припомнишь, Хааке? Нет, не в кадетском корпусе. Позже.

– Позже? Но вы ведь за границей жили? А я никогда из Германии не выезжал. Только в последние два года, вот сюда, в Париж. Может, где-нибудь в борделе?..

– Нет. Не в борделе. И не здесь, Хааке. В Германии.

Шлагбаум. Рельсы. Крохотный палисадник, зато цветы стеной – розы, флоксы, подсолнухи. Ожидание. Никчемный, обшарпанный, черный от сажи товарняк, пыхтя и отдуваясь, нескончаемо тащится сквозь благодать утра. А в ветровом стекле, отражением, все еще глаза, те самые, выпученные, студнем, – сейчас, в темноте багажника, на них налипает дорожная пыль.

– В Германии? А-а, понял. Должно быть, на партийном съезде, в Нюрнберге. Кажется, припоминаю. По-моему, в «Нюрнбергском подворье», верно?

– Нет, Хааке, – с расстановкой произнес Равич прямо в ветровое стекло, чувствуя, как темной стеной накатывается волна былого. – Не в Нюрнберге. В Берлине.

– В Берлине? – Призрачное лицо в тряской зыби отражения подернулось гримасой наигранного нетерпения. – Ну ладно, дружище, достаточно! Довольно тянуть из меня жилы, помучили и хватит. К чему эта пытка? Выкладывайте! Так где?

Еще волна, теперь под руками, как будто из-под земли.

– Пытка, Хааке! Точно! Это была пытка!

Смешок, неуверенный, настороженный.

– К чему эти шутки, любезный?

– Это была пытка, Хааке! Теперь вспомнил, кто я?

Снова смешок, еще неуверенней, еще настороженней, но уже с ноткой угрозы.

– Откуда ж мне помнить? Я тысячи лиц вижу. Всех не упомнишь. А если вы на тайную полицию намекаете…

– Да, Хааке. Это было в гестапо.

Пожатие плеч. Пауза.

– Если вас когда-то там допрашивали…

– Именно. Теперь вспомнил?

Снова пожатие плеч.

– Легко сказать «вспомнил». Мы тысячи людей допрашивали…

– Допрашивали! Мучили, били до потери сознания, почки отшибали, руки-ноги ломали, полумертвыми в подвал сбрасывали, потом снова вытаскивали, лица уродовали, яйца расквашивали всмятку – это у вас называется «допрашивали»! Утробный стон тех, кто уже не в силах кричать, – вот как вы «допрашивали»! Звериный вой от обморока до обморока, а вы ему ногами в живот, и дубинками резиновыми добавить, и ремнем с пряжкой – это все у вас безобидно так называется «допрашивали»!

Равич все еще не спускал глаз с прозрачной пухлой физиономии в глубинах ветрового стекла, сквозь которое бесшумно тянулись пшеничные поля в веселых крапинках цветущего мака, живые изгороди розового и белого шиповника, – губы его шевелились и произносили все, что он давно хотел и когда-то обязательно должен был сказать.

– Руки! Еще раз шевельнешься, гад, и я тебя пристрелю! Не помнишь, часом, Макса Розенберга, маленького такого? На нем живого места не было, он рядом со мной в подвале лежал и все пытался сам себе об цементный пол голову размозжить, лишь бы вы его снова не «допрашивали», – и все это за что? Только за то, что он был демократом! А Вильмана помнишь, который мочился кровью и остался без глаза после того, как вы его два часа «допрашивали», – и за что? За то, что он католик и не соглашался верить, будто ваш фюрер новый мессия! А Ризенфельда, у которого и лицо, и спина превратились в отбивную и который умолял нас перегрызть ему вены, потому что сам не мог, без зубов остался после того, как вы его «допрашивали», – и за что? За то, что был против войны и отказывался признать, что бомбы и огнеметы – высшее проявление культуры. «Допрашивали». Вы тысячами вот этак людей «допрашивали» – я же сказал, руками не шевелить, скотина! И вот наконец-то я до тебя добрался, и мы сейчас поедем в тихий заброшенный домик с глухими стенами, и там уже я тебя буду «допрашивать» – долго, сутками, и пропишу тебе курс Розенберга, и курс Вильмана, и курс Ризенфельда, как вы нам прописывали. А уж после…

Только тут Равич понял, что машина несется на предельной скорости. Сбавил. Дома. Деревня. Собаки. Куры. Кони на лугу летят галопом, вытянув шеи, гордо вскидывая головы, языческая пастораль. Кентавры, игра и избыток сил. Женщина с корзиной белья чему-то смеется. Развешенное белье уже полощется на ветру пестрыми флагами уютного домашнего счастья. Детишки играют на крыльце. Он видел всю эту идиллию мира, покоя и красоты из-за стекла и будто сквозь стеклянную стену, очень близко и невероятно далеко, до боли отчетливо и теперь, после этой ночи, уже навсегда отдельно от себя, отдельно и недостижимо. Сожаления не было – просто это так, вот и все.

Так, ехать помедленней. Самый верный способ нарваться на неприятности с полицией – превышение скорости в населенном пункте. Что на часах? Неужели он уже почти два часа едет? Быть не может! Он вообще не заметил. Ничего не видел, только эту физиономию, с которой непрерывно беседовал…

А вот и Сен-Жермен. Парк. Черные решетки ограды, за ними голубое небо, а потом деревья. Деревья. Аллеи. Парк, долгожданный, тенистый, наконец-то, а сразу за ним, внезапно – лес.

«Тальбо» ехал все тише. Лес вздымался вокруг волной зелени в лучах золотистого солнца, вставал справа и слева, захлестывая горизонты, поглощая все вокруг – поглотив и авто, юрким стрекочущим жуком петляющее на поворотах лесной дороги.

Так, земля мягкая, кругом кустарник. И от дороги далеко. Равич оставил машину на обочине, в двух-трех сотнях метров отсюда, но так, чтобы видеть. Теперь он взялся за лопату. Дело спорилось. Если кто-то будет проезжать, он услышит издали, лопату припрячет, а сам как ни в чем не бывало пойдет обратно к машине.

Глубина вроде уже достаточная, чтобы надежно укрыть тело землей. Осталось подогнать машину. Тащить будет тяжело. И все же вплотную к яме он подъезжать не стал, остановился на твердом грунте, чтобы не оставлять следов на мягком.

Труп еще не остыл. Он отволок его к яме и стал сдирать одежду, бросая ее в кучу. Это оказалось легче, чем он думал. Оставив голое тело возле ямы, собрал одежду в охапку, сунул в багажник и отогнал машину обратно на дорогу. Запер двери, запер багажник, прихватил с собой молоток. Тело могут ненароком обнаружить, в таком случае оно не должно быть опознано.

До чего трудно заставить себя вернуться к мертвецу. Устоять перед неодолимым искушением прыгнуть в машину и умчаться, позабыв все на свете. Он постоял, посмотрел вокруг. В паре шагов от него, под раскидистым буком, азартно носились две белки. Их рыжеватые шубки атласно переливались на солнце. Он пересилил себя и сдвинулся с места.

Раздувшееся, синюшное лицо. Равич набросил на него тряпку, смоченную в машинном масле, и хрястнул по тряпке молотком. После первого удара замер, прислушался. Да нет, звук глухой. Тогда он принялся колошматить что есть силы. Потом стянул тряпку. Вместо лица – месиво, розовая отбивная в сгустках черной, спекшейся крови. Как лицо Ризенфельда, мстительно подумал он, чувствуя, как сами собой стискиваются зубы. Хотя нет, Ризенфельд был пострашнее, подумалось ему, ведь он тогда еще не умер.

Перстень на правой руке. Равич стянул с пальца перстень и скатил труп в яму. Малость коротковата яма. Пришлось опять подтянуть колени мертвеца к животу. Потом принялся закапывать. Дело шло быстро. Утоптав землю, он устелил поверхность пластами дерна, который в самом начале предусмотрительно сложил отдельно. Дерн лег хорошо. Стыки заметны, только если присесть. Расправил примятые кусты.

Молоток. Лопата. Тряпка. Он сложил все это в багажник рядом с одеждой. Потом снова вернулся, еще раз тщательно осмотрел место в поисках следов. Их почти не было. Остальное довершат первые дожди и зеленая травка.

Как странно – ботинки покойника. Носки. Белье. Костюм, пожалуй, не так. Но носки, рубашка, исподнее – все уже как будто тоже тронуто смертью, несет на себе ее призрачную, но неизгладимую печать. Легкое омерзение, когда ворошишь все это в поисках этикеток и монограмм.

Однако надо поторапливаться. Он вырезал и срезал все, что может способствовать опознанию. Потом скатал все в тугой узел и закопал, но уже в нескольких километрах от того места, где зарыл труп, – достаточно далеко, чтобы, обнаружив одно, непросто было найти и другое.

Потом поехал дальше, до первого ручья. Остановившись, собрал все вырезанные этикетки, завернул в бумагу. Порвал на клочки записную книжку Хааке и тщательно обследовал его бумажник. В нем обнаружились две тысяче-франковые купюры, билет до Берлина, десять марок, несколько записочек с адресами и паспорт Хааке. Французские деньги Равич взял. Еще несколько пятифранковых бумажек нашлись в костюме.

Он подержал в руках железнодорожный билет. Странно снова видеть эти слова: «Станция назначения – Берлин». Разорвал и бросил в общую кучку. На паспорт смотрел гораздо дольше. Действителен еще три года. Соблазн присвоить документ и жить по нему был очень велик. А что, ему к подобным авантюрам не привыкать. В другой раз он бы, может, и не устоял, но уж больно рискованно.

Он порвал паспорт. И десять марок тоже. Ключи, револьвер и квитанцию из камеры хранения он пока оставил: еще не решил, надо ли забрать на вокзале чемодан Хааке, чтобы уничтожить все следы его пребывания в Париже. Квитанции из отеля тоже лежали в бумажнике, он порвал и их.

Все собранное сжег. Это заняло больше времени, чем он предполагал, но у него нашлись с собой газеты, в пламени которых в конце концов догорели и лоскуты материи. Пепел аккуратно ссыпал в ручей. Потом осмотрел машину – нет ли следов крови? Все было чисто. Тщательно вымыл молоток и разводной ключ, после чего уложил все инструменты обратно в багажник. С грехом пополам вымыл руки, достал сигарету, присел, закурил.

Косые лучи солнца пробивались сквозь высокие кроны буков. Равич сидел и курил. В голове и на душе было пусто.


Лишь когда он снова выехал на дворцовое шоссе, ему вспомнилась Сибилла. Залитый летним солнцем дворец ослепительно белел под вечным небом восемнадцатого столетия. Сибилла вспомнилась ему внезапно, и впервые за все эти годы он не попытался отогнать, вытеснить, подавить воспоминание. Прежде, едва дойдя до того жуткого дня, когда Хааке приказал ввести свидетельницу, память испуганно отпрядывала. Последнее, что она соглашалась видеть, был смертный ужас в лице Сибиллы. Все остальное было стерто. Еще, отдельно, сохранялась весть о том, что Сибилла повесилась. Он никогда этому не верил; впрочем, возможно, так оно и было, только что с ней сделали прежде? Он не мог о ней даже подумать, в мозгу сей же миг все сжималось судорогой, и судорога эта, словно передавая зловещий импульс телу, еще долго, дни подряд, когтила сердце и застилала глаза кровавой пеленой неутолимой, неутоленной жажды мести.