Триумфальная арка — страница 78 из 89

А сейчас он подумал о ней – и ничего: ни судороги, ни обруча боли, ни кровавой пелены. Что-то внутри разжалось, словно какая-то перегородка рухнула, и страшная картина, неподвижная, оледеневшая на годы, теперь оттаивала, мало-помалу оживая. Раздернутый криком ужаса рот снова сомкнулся, оцепенелый взгляд затеплился, к мертвенно-бледному лицу снова прилила кровь. Это была уже не застывшая маска страха – это снова была Сибилла, которую он знал, которая с ним жила, чьи нежные груди он помнил кожей, Сибилла, подле которой два года его жизни пролетели как один ласковый июньский вечер…

Зарницами волшебного огнива, позабытого где-то за горизонтом, в памяти всплывали, вспыхивали дни, вечера… Запертая, заклинившая, кровавой коростой затянувшаяся дверца в прошлое отворилась вдруг легко и бесшумно, а за ней, как встарь, открылся дивный сад, а вовсе не гестаповский подвал.

Равич ехал уже больше часа. Но пока не в Париж. Миновав Сен-Жермен, остановился на мосту через Сену и выбросил в воду ключи Хааке и его револьвер. Затем, открыв верх машины, поехал дальше.

Мирным французским утром он ехал по дорогам Франции. Минувшая ночь канула в забвение, отодвинулась на десятилетия в прошлое. Все случившееся несколько часов назад тонуло в дымке, уходило в небытие, зато давно минувшее таинственно и непостижимо поднималось из-под спуда лет и вдруг оказывалось рядом, совсем близко, а не где-то за провалом гигантской пропасти.

Равич не мог понять, что с ним творится. Он полагал, что накатит опустошение, усталость, равнодушие, ну, может, взвинченность, ожидал отвращения, глухих оправданий, думал, что потянет к рюмке и он напьется до бесчувствия, лишь бы забыть и забыться, – но нет, ничего подобного. И уж совсем он не ожидал этой легкости, даже свободы, словно все тяжеленные цепи и затворы упали с его прошлого. Он смотрел по сторонам. Мимо тянулся пейзаж, вереницы тополей взметывали ввысь зеленые ликующие факелы своих макушек, раскидывались вширь и вдаль поля, радуя глаз озорной цветастой перекличкой васильков и маков, придорожные деревни встречали теплым духом свежего хлеба из булочных и пекарен, а из окон школы его обласкали поющие детские голоса и надрывные стоны скрипки.

Недавно, когда он здесь же в другую сторону проезжал, о чем он думал? Еще сегодня, всего пару часов, но и целую вечность назад? Куда подевалась стеклянная стена, отделявшая его от всех и вся? Улетучилась, как утренний туман под лучами восходящего солнца. Он снова видел детишек, играющих на крыльце, пригревшихся на солнышке кошек и собак, пестрое, весело трепещущее на ветру белье, коней на лугу, а на лужайке перед домом все еще стояла хозяйка с прищепками в руках, развешивая целую шеренгу рубашек. Видя все это, он впервые за долгие годы не ощущал себя чужаком – все было родным и близким, как никогда. Что-то внутри оттаивало, набухало влагой и теплом, на пепелище пробивалась первая травка, и медленно, но неуклонно восстанавливалось в душе давно утраченное равновесие.

Вот почему, ведя машину, он так боялся сейчас любым лишним движением вспугнуть это чувство. Оно росло, нарастало и в нем, и вокруг него, искрясь и переливаясь, а он даже поверить боялся, хотя и догадывался, понимал: вот оно, уже здесь. Он-то думал, что рядом с ним теперь до конца дней останется призрак Хааке, будет сидеть и мертвыми зенками на него пялиться, – а вместо этого рядом сидела теперь его жизнь, она вернулась и смотрела на него во все глаза. И глаза Сибиллы, столько лет распахнутые в ужасе, требовательно, неотступно преследовавшие его немым укором, вдруг закрылись, ее губы умиротворенно сомкнулись, и сами собой опустились наконец в страхе простертые руки. Смерть Хааке сорвала посмертную маску с лица Сибиллы – оно на миг ожило и тотчас же стало расплываться. Оно наконец-то обрело покой и могло теперь уйти в глубь прошлого; он знал – оно больше не вернется, тополя и липы похоронили его в нежном шелесте ветвей, и тут же деловитым гудением пчел возвратилось лето, и сразу пришла усталость, простая, понятная, с недосыпом во всем теле, словно он много ночей подряд не спал, а сейчас наконец или заснет и будет спать долго-долго мертвым сном, или ему уже никогда не уснуть вовсе.


Он оставил «тальбо» на улице Понселе. Только заглушив мотор и уже вылезая из машины, он понял, до чего устал. И это уже не прежняя расслабленная усталость, даже скрасившая, пожалуй, ему возвращение, – теперь это было просто неодолимое желание завалиться спать. Он направился в «Интернасьональ», и каждый шаг давался ему с трудом. Солнце горячим бревном навалилось на темечко. Тут он вспомнил, что надо ведь еще рассчитаться за номер в «Принце Уэльском». А он забыл. Он был до того измотан, что в первую секунду и вправду подумал отложить это на потом. Но пересилил себя, взял такси и поехал в отель. Расплачиваясь по счету, едва не забыл распорядиться, чтобы ему принесли из номера чемодан.

Его-то он теперь и ждал, сидя в прохладном вестибюле. Справа, в баре, несколько постояльцев попивали мартини. Когда наконец явился швейцар с чемоданом, он уже почти заснул. Отблагодарив парня чаевыми, Равич вышел и снова взял такси.

– На Восточный вокзал, – бросил он водителю. Он нарочно сказал это громко, чтобы и портье, и швейцар услышали.

На углу улицы Боэти он попросил остановиться.

– Я на целый час обмишурился, – сказал он таксисту. – Еще слишком рано. Остановите вон у того бистро.

Расплатившись, он подхватил чемодан и направился к бистро. И только убедившись, что его такси скрылось за углом, остановил другое и велел водителю ехать в «Интернасьональ».

Внизу, кроме уснувшего мальчишки-портье, никого не оказалось. Часы показывали полдень. Хозяйка в это время обедает. Равич сам отнес чемодан к себе в номер. Там он разделся и включил душ. Мылся долго, тщательно. Потом весь, с ног до головы, обтерся спиртом. Это его освежило. Достал из чемодана вещи, разложил по местам, сунул чемодан под кровать. Сменил белье и костюм и отправился вниз, к Морозову.

– А я как раз к тебе собирался, – обрадовался Морозов. – У меня сегодня выходной. Можем в «Принце Уэльском»… – Глядя на Равича, он осекся.

– Уже без надобности, – вымолвил Равич.

Морозов все еще пристально на него смотрел.

– Дело сделано, – продолжил Равич. – Сегодня утром. Только не спрашивай. Спать хочу.

– Тебе что-нибудь нужно?

– Нет. Я все сделал. Повезло.

– Машина где?

– На улице Понселе. С ней все в порядке.

– И ничего не надо сделать?

– Ничего. Только голова раскалывается. Спать хочу. Я позже к тебе спущусь.

– Ладно. Ты уверен, что ничего больше не нужно?

– Уверен, – твердо сказал Равич. – Ничего не нужно, Борис. Это было просто.

– И ты ничего не упустил?

– По-моему, ничего. Нет. Сейчас у меня все равно нет сил все снова в голове прокручивать. Сперва выспаться надо. Потом. Ты будешь тут?

– Конечно, – отозвался Морозов.

– Вот и хорошо. Я после к тебе спущусь.

Равич вернулся к себе в номер. Голова и вправду раскалывалась. Он постоял у окна. Внизу нежились на солнце лилии эмигранта Визенхофа. Серая стена, пустые окна дома напротив. Все кончено. Все правильно, все как надо, и хорошо, что так, но теперь все кончено, и нечего больше об этом. Все пусто. И в нем все пусто. Завтра его существование, даже имя его утратит смысл. За окном у него на глазах, длясь и истекая, проходил день.

Он разделся и снова встал под душ. Потом долго протирал спиртом и сушил руки. Кожа на пальцах побелела и стянулась. Голова отяжелела, и казалось, мозг в ней перекатывается. Он достал шприц, простерилизовал его в небольшом электрическом кипятильнике. Вода бурлила довольно долго. Это напомнило ему ручей. Но только ручей. Он обломал концы двух ампул и заполнил шприц их прозрачным, как вода, содержимым. Сделал себе укол и лег на кровать. Полежав минуту, достал из шкафа свой старый халат и укрылся. Казалось, ему снова двенадцать, он устал и ему одиноко – тем странным, щемящим одиночеством, какое сопутствует только отрочеству и росту.


Проснулся он уже в сумерки. Над крышами блеклым розовым шелком угасал закат. Снизу доносились голоса Визенхофа и вдовы Гольдберг. Он не мог толком разобрать, о чем они говорят. Да и не хотел. Как всякий человек, не приученный спать днем, а тут вдруг заснувший, он чувствовал себя разбитым и настолько вышибленным из привычной колеи, что прямо хоть тут же, не сходя с места, вешайся. «Вот бы мне сейчас оперировать, – подумал он. – Какой-нибудь очень тяжелый, почти безнадежный случай». Тут вдруг он понял, что почти сутки ничего не ел. И тут же ощутил неистовый, зверский голод. Голова больше не болела. Он оделся и спустился вниз.

Морозов, засучив рукава, сидел за столом у себя в номере и решал шахматную задачу. В комнате было почти пусто. На стене висела ливрея. В углу – икона с горящей лампадкой. В другом углу – столик с самоваром, в углу напротив – новомодный холодильник. Это был предмет особой гордости Морозова – в холодильнике он держал водку, пиво и закуску. На полу перед кроватью небольшой турецкий ковер.

Ни слова не говоря, Морозов встал и поставил на стол две рюмки и бутылку. Наполнил рюмки.

– Зубровка, – коротко пояснил он.

Равич сел за стол.

– Пожалуй, Борис, я пить не буду. Я голодный как черт.

– Хорошо. Тогда пойдем поедим. Но сперва… – Он извлек из холодильника ржаной русский хлеб, огурчики, масло и баночку икры. – Сперва давай-ка перекуси! Икра – это из «Шехерезады», подарок от нашего шеф-повара, в знак особого расположения.

– Борис, – сказал Равич, – к чему такая торжественность? Я подкараулил этого мерзавца около «Осириса», в Булонском лесу прикончил, в Сен-Жермене закопал.

– Тебя кто-нибудь видел?

– Да нет. И перед «Осирисом» никто.

– А еще где-то?

– В Булонском лесу какой-то работяга мимо проходил. Но все уже было шито-крыто. Тот уже в багажнике лежал. Видеть он мог только машину и меня – меня как раз рвало. Мало ли что: может, напился, может, плохо стало. Ничего особенного.