Триумфальная арка — страница 83 из 89

Равича вдруг охватила тоска: словно все горести и печали людские заперты в этом склепе, куда не проникают лучи дневного света. Тусклое желтоватое марево запыленных электрических ламп только усугубляло это ощущение. Тишина, молчание, шепотки, перелистывание бумаг, уже тысячу раз смотренных-пересмотренных, перекладывание и пересчет документов и денег, безмолвная неподвижность, покорное ожидание конца, изредка, от отчаяния, вспышка судорожной отваги, привычный гнет бесконечных, годами длящихся унижений, ужас оттого, что ты загнан в угол, откуда уже ни выхода, ни дороги, хоть на стену лезь, – сейчас он буквально кожей, физически ощущал все это и чуял запах, запах страха, последнего, безмолвного, неимоверного, смертного страха, и вспомнил, когда и где он чуял этот запах в последний раз: в концлагере, когда туда пригоняли людей, только что взятых прямо на улице, выхваченных из теплых постелей, – как они, свежеиспеченные арестанты, стояли в бараках, не ведая, что с ними будет дальше…

За столом рядом с ним сидели двое. Женщина средних лет, гладкие волосы расчесаны на пробор, и ее муж. Возле них стоял мальчик лет восьми. Очевидно, ходил между столиками, слушал разговоры взрослых, а теперь вернулся.

– Почему мы евреи? – вдруг спросил он у женщины.

Та ничего не ответила. Равич взглянул на Морозова.

– Мне пора, – бросил он. – В клинику.

– Я тоже пойду.

Они поднялись по лестнице.

– Что через край, то через край, – вздохнул Морозов. – Это я ответственно, как бывший антисемит, тебе заявляю.


После «катакомбы» клиника являла собой зрелище чуть ли не оптимистическое. Конечно, и здесь в воздухе пахло бедой, болезнями, мукой, но за этим хотя бы ощущалась какая-то логика, какой-то смысл. Понятно было, почему все так, а не иначе, что можно делать, а что нельзя. Здесь тебя ставили перед фактами, ты смотрел им в лицо и мог попытаться хоть что-то предпринять.

Вебер сидел у себя в кабинете и читал газету. Равич заглянул ему через плечо.

– Весело, да? – только и спросил он.

Вебер в ярости швырнул газету на пол.

– Продажная шайка! Пятьдесят процентов наших политиков повесить мало!

– Девяносто, – уточнил Равич. – Что-нибудь слышно про ту пациентку у Дюрана?

– Да с ней все в порядке. – Вебер нервно потянулся за сигарой. – Для вас, Равич, это, конечно, пустяки. Но я-то француз!

– Ну конечно, я же вообще никто. Но был бы рад, если бы Германия пала всего лишь так же низко, как Франция.

Вебер поднял на него глаза.

– Я вздор несу. Извините. – От волнения он даже забыл прикурить. – Войны не может быть, Равич! Этого просто быть не может! Все это брехня и пустые угрозы. А в последнюю минуту все как-нибудь рассосется. – Он помолчал немного. Куда подевалась его былая уверенность… – В конце концов, у нас еще есть линия Мажино! – заключил он на манер заклинания.

– Конечно, – подтвердил Равич без особой убежденности. Сколько он уже таких заклинаний слышал. Разговоры с французами обычно именно ими и кончались.

Вебер отер пот со лба.

– Дюран все свои капиталы в Америку перевел. Мне секретарша его шепнула.

– Очень на него похоже.

Вебер смотрел на Равича глазами затравленного моржа.

– Он не один такой. Мой шурин все свои французские ценные бумаги на американские обменял. Гастон Нерэ все накопления обратил в доллары и держит в сейфе. А Дюпон, по слухам, несколько мешков золота в саду зарыл. – Вебер вскочил. – Нет, не могу об этом говорить. Лично я отказываюсь! Отказываюсь верить! Это невозможно. Невозможно так предавать, так продавать Францию! В роковой час, я уверен, все встанут как один!

– Конечно, все, – без тени улыбки притворно поддакнул Равич. – Особенно политики и промышленные магнаты, даром что они уже сейчас с Германией вовсю делишки обтяпывают.

Вебер было дернулся, но тут же овладел собой.

– Равич… Давайте… Не лучше ли нам поговорить о чем-нибудь еще?

– Конечно, лучше. Я сегодня вечером везу Кэте Хэгстрем в Шербур. К полуночи вернусь.

– Прекрасно. – Вебер все еще сопел от волнения. – А для себя лично, Равич, что вы намерены предпринять?

– Ничего. Попаду во французский концлагерь. Это лучше, чем в немецкий.

– Исключено! Во Франции не будут сажать беженцев!

– Поживем – увидим. Хотя это напрашивается и даже возразить особенно нечего.

– Равич…

– Хорошо. Я же говорю: поживем – увидим. Я бы очень хотел, чтобы вы оказались правы. Вы уже слыхали? Лувр эвакуируют. Лучшие вещи перевозят в глубь страны.

– Нет. Быть не может. Откуда вы знаете?

– Сегодня после обеда сам заходил. Витражи Шартрского собора тоже уже сняты и упакованы. Вчера туда заезжал. Так сказать, сентиментальное путешествие. Хотел напоследок взглянуть. Так их там уже нет. Военный аэродром слишком близко. Вместо витражей там новенькие стекла. Все как в прошлом году перед Мюнхенской конференцией.

– Вот, вы сами же и сказали! – Вебер уцепился за последнюю соломинку надежды. – Тогда-то все обошлось! Сколько было шуму, а потом объявился Чемберлен со своим зонтиком мира…

– Ну да. Только на сей раз зонтик мира все еще в Лондоне, а богиня победы пока что в Лувре, но уже обезглавлена. Саму, правда, оставляют. Слишком тяжелая. Но без головы. Впрочем, мне пора. Кэте Хэгстрем уже ждет.


Сияя во тьме россыпью огней, белоснежная «Нормандия»[41] стеной вздымалась над причалом. Легкий бриз дышал солоноватой прохладой. Кэте Хэгстрем поплотнее запахнула пальто. Она еще больше похудела и осунулась. От лица и впрямь остались только кожа да кости, а еще, черными омутами, неожиданно огромные, пугающие глаза.

– Лучше я, пожалуй, останусь, – проговорила она. – Вот уж не думала, что так трудно будет уезжать.

Равич смотрел на нее молча. Гигантский корабль ждет, гостеприимно освещены мостики трапов, пассажиры, все еще боясь опоздать, торопливо устремляются в чертоги этого сияющего плавучего дворца, и имя ему вовсе не «Нормандия» – ему имя избавление, спасение, бегство; для десятков тысяч людей по всей Европе, что ютятся по чердакам и подвалам, в грязных ночлежках, в дешевых гостиницах, этот лайнер – недостижимая мечта, мираж чудом сохраненной жизни, а здесь тоненький, нежный голосок рядом с ним, голосок человека, которого смерть пожирает изнутри, преспокойно заявляет: «Лучше я, пожалуй, останусь».

Мир и вправду сходит с ума. Для эмигрантов в «Интернасьонале», для постояльцев многих тысяч «Интернасьоналей» по всей Европе, для всех гонимых и затравленных, спасающихся бегством или уже настигнутых, ожидающих ареста или уже терзаемых под пыткой этот корабль – земля обетованная; они бы рухнули на колени, рыдая от счастья, они целовали бы трап и уверовали в чудеса, подари им судьба этот заветный клочок бумаги, билет, трепещущий сейчас подле него на ветру в изможденной руке очаровательной женщины, которая, однако, едет навстречу скорой, неминуемой смерти и вдруг устало, равнодушно роняет: «Лучше я, пожалуй, останусь».

Большой компанией к трапу подходили американцы. Вальяжные, добродушные, шумливые. Эти никуда не спешили – у них впереди вечность. Посольство настояло на их отъезде. Они до сих пор это обсуждали. Вообще-то жаль, что и говорить! Хорошо бы взглянуть, как оно тут дальше пойдет, вот была бы fun[42]! А что бы им сделалось? Ведь есть посольство! У Америки нейтралитет! Нет, правда, жаль!

Ароматы дорогих духов. Украшения. Перекличка и перепляс бриллиантов. Еще пару часов назад обедали у «Максима», цены, если в долларах, вообще смех, а какие вина – «Кортон» двадцать девятого года, а под конец еще и «Поль Роже» двадцать восьмого! Ну ничего, теперь на корабль, сразу в бар, партию в нарды, стаканчик-другой виски, а перед консульствами тем временем нескончаемые, безнадежные шеренги просителей, и тоска, и разлитый в воздухе запах смертного страха, и издерганные, замученные чиновники, и скорый военно-полевой суд жалкого секретаришки, только и знающего, что непреклонно головой качать: «Нет, никакой визы, нет, невозможно», – вот и весь сказ, а ведь это приговор, беспощадный приговор безответным, ни в чем не повинным людям. Равич молча смотрел на корабль, не корабль даже, а ковчег, утлое суденышко, дерзающее уйти от потопа, – когда-то удалось, но теперь потоп грозно подступает снова…

– По-моему, вам пора, Кэте. Время.

– Уже время? Что ж, прощайте, Равич.

– Прощайте, Кэте.

– Нам ведь не нужно себя обманывать?

– Нет.

– Приезжайте скорей в…

– Конечно, Кэте. При первой возможности.

– Прощайте, Равич. Спасибо за все. Я пойду. Сейчас поднимусь на корабль, помашу вам. А вы дождитесь отплытия и помашите мне, хорошо?

– Хорошо, Кэте.

По трапу она взошла медленно. Лишь пару раз слегка пошатнулась. Ее худенькая, почти бесплотная фигурка, выделяясь точеной четкостью и чернотой очертаний, несла в себе элегантность и прямоту неминуемой смерти. Отважным профилем, высоко вскинутым подбородком она напоминала древнюю бронзовую статуэтку египетской кошки – вся лишь контур, дыхание, взгляд.

Последние пассажиры. Взмокший от пота еврей бежит с шубой под мышкой, истерическими воплями подгоняя двух носильщиков. Последние американцы. Медленно втягивается трап. Странное чувство. Вместе с трапом как будто втянули что-то еще, навсегда. Кончено. Узкая полоска воды. Граница. Два метра воды – но это уже граница, бездна между Европой и Америкой. Там спасение – тут погибель.

Равич поискал глазами Кэте Хэгстрем. Нашел почти сразу. Она стояла у поручней и махала ему. Он помахал в ответ.

И тут вдруг корабль вроде бы дрогнул. Затрясся всей махиной. Медленно, почти незаметно попятился, отплывая, причал. И вдруг, через какую-то секунду, корабль поплыл сам. Высокий, белоснежный, он парил над черной водой на фоне черного неба, уже в море, уже недостижимый. Кэте Хэгстрем неразличимо растворилась в толпе, провожающие, смущенно переглядываясь и с притворной бодростью улыбаясь, стали молча расходиться, кто нерешительно, нехотя, кто торопливо.