Триумфальная арка — страница 84 из 89


Поздним вечером машина мчала его в Париж. Пролетали мимо живые изгороди и фруктовые сады Нормандии. В смутном, туманном небе огромным овалом висела луна. Корабль уже уплыл из его памяти. Остался только этот пейзаж, душистый запах сена и спелых яблок, тишь и глубокий покой всего неизменного.

Машина шла почти бесшумно. Казалось, она неподвластна силе тяжести. Выплывали и уносились назад дома, церкви, деревни, золотистые вывески придорожных кабачков и бистро, сверкнувшая лента речушки, мельница, а потом снова зыбкий контур равнины, над которым внутренней створкой неимоверной раковины выгибался небосвод, пряча в своем перламутре крупную жемчужину луны.

Все кончилось и все свершилось. Равич и прежде не один раз это предчувствовал, но сейчас предчувствие пришло всецело и обернулось знанием, отчетливым и неотвратимым, пронизывающим насквозь, не вызывая в душе ни сопротивления, ни протеста.

В нем как будто все парило в невесомости. Будущее сливалось с прошлым бестрепетно и без боли. Ничто не перевешивало ни важностью, ни силой чувств. Горизонты слились, и на один таинственный миг чаши бытия уравновесились. Судьба не всесильна, если противопоставить ей спокойное мужество. А если не хватит сил – можно покончить с собой. Утешительно помнить это, но еще важнее не забывать другое: покуда ты жив, ничто еще не потеряно.

Равич прекрасно осознавал опасность. Он знал, куда едет, на что идет, знал, что завтра опять предстоит занять оборону, – но этой ночью, в этот час возвращения с предгорий навсегда уходящего вдаль Арарата[43], чуя в воздухе запах крови и разрушений, грядущих потрясений и бед, он ощущал странное смещение имен и смыслов: да, опасность остается опасностью, и все же она остается ею вполне, а судьба – она одновременно и жертва, и божество, которому эту жертву принесут. Завтрашний день таит в себе целый мир, огромный и неведомый.

Все хорошо. И то, что было, и то, что грядет. Всего было достаточно. Если это конец – это хороший конец. Одного человека он любил – и утратил. Другого ненавидел – и убил. Оба его отпустили. Один вновь пробудил в нем к жизни чувства, другой избавил от черного гнета прошлого. Он все исполнил, не оставил перед собой никаких долгов. В нем нет ни желаний, ни ненависти, ни печали. Если ему суждено пережить еще что-то – пусть. Он это новое начнет, не питая ни страха, ни чрезмерных радужных ожиданий. Он выгреб из души золу и пепел, все омертвелое ожило вновь, былой цинизм обернулся уверенностью и силой. Все хорошо.


За Канном[44] потянулись обозы. Снова и снова колонны в ночи, лошади, лошади без конца, понурые, почти призрачные силуэты в лунном свете. Потом колонны, шеренгами по четверо, мужчины, с картонками, свертками, узлами. Всеобщая мобилизация.

Шли почти беззвучно. Без песен. Почти без разговоров. Колонны теней молча тянулись в ночи по правую сторону шоссе, смиренно оставляя место для проезда машин.

Равич обгонял их одну за другой. Лошади, думал он. Опять лошади. Как в четырнадцатом. Никаких танков. Только лошади.

Он остановился у бензоколонки, попросил долить бак. В крохотной деревушке кое-где в окнах еще горел свет, но царило безмолвие. Мимо шла колонна. Люди смотрели вслед. Никто не махал.

– Мне завтра идти, – буркнул продавец бензоколонки. С виду обычный крестьянин, простое, задубевшее от солнца лицо. – Отца в прошлую войну убили. Дед в семьдесят первом не вернулся. А мне завтра идти. И так всегда. Из века в век одно и то же. И ничего не поделаешь, хочешь не хочешь, а иди. – Он с тоской обвел глазами свою видавшую виды помпу, скромный домишко, жену, безмолвно стоявшую рядом. – С вас двадцать восемь тридцать, месье.

Снова пейзажи. Луна. Селения. Эвре. Колонны. Лошади. Безмолвие. Около небольшого ресторанчика Равич остановился. Перед входом два столика под навесом. Хозяйка огорченно заявила, что уже поздно и кормить его нечем. Ужин есть ужин, пусть хоть весь свет летит в тартарары, но во Франции омлет с сыром – какой же это ужин? В конце концов скрепя сердце он дал себя уговорить, в итоге получив в придачу к омлету еще и салат, и кофе, и графин столового вина.

Теперь, устроившись за столом перед розовым домишкой, он ел. Над лугами стелился туман. Где-то квакали лягушки. Было тихо, только с верхнего этажа что-то бубнил репродуктор. Голос увещевал, но без малейшей надежды, источая уверенность неизвестно в чем. Никто ему не внимал, да и не верил никто.

Он расплатился.

– В Париже затемнение, – сообщила хозяйка. – По радио только что объявили. От воздушных налетов. Как мера предосторожности. По радио так и сказали: вводится как мера предосторожности. А войны не будет. Мол, идут переговоры. А вы что думаете?

– Не думаю, что будет война. – Равич не знал, что ей еще сказать.

– Дай-то Бог! Да только что толку? Немцы займут Польшу. Потом потребуют Эльзас-Лотарингию. Потом колонии. Потом еще что-нибудь. И так без конца, пока мы не сдадимся либо сами не объявим им войну. Тогда уж лучше сразу.

Она нехотя пошла обратно в дом. По шоссе тянулась новая колонна.

Красноватое марево на горизонте – это уже Париж. Затемнение. Чтобы в Париже – и затемнение. Вообще-то вполне логично, но звучит все равно странно: в Париже затемнение. Как затмение. В Париже затмение! И по всему свету тоже.

Предместья. Сена. Толкотня улиц и переулков. Стрела проспекта, летящая к Триумфальной арке, что, выхваченная из туманной дымки пучком прожекторов, по-прежнему гордо белеет над площадью Звезды, а за ней, все еще в полном блеске, залитые золотистым сиянием огней, Елисейские поля.

Равич перевел дух. Слава Богу, он все еще в Париже. Он ехал по городу, но вдруг увидел: тьма уже захватывает город. Как проплешины в роскошном искристом меху, тут и там по городу поползли недужные пятна мрака. Веселую разноцветную перекличку рекламы кое-где уже поглотили черные тени, угрожающе нависая над немногими пугливыми всполохами красного и молочно-белого, голубого и зеленого. Некоторые улицы целиком погрузились во тьму; словно черные черви мрака, они вгрызались в сияющее тело города. На проспекте Георга Пятого света уже не было, на проспекте Монтеня он померк только что. Здания, в прежние ночи струившие к звездам ликующие каскады света, теперь слепо таращились пустыми глазницами серых фасадов. Одна сторона проспекта Виктора Эммануила тонула во мгле, другая пока что сияла, словно тело паралитика в предсмертной агонии, наполовину живое, наполовину умершее. Болезнь просачивалась повсюду, и пока Равич доехал до площади Согласия, ослепительное ожерелье ее огней тоже угасло.

Больше не оцепленные гирляндами фонарей, темными, бесцветными громадами стояли министерства; тритоны и нереиды, купавшиеся в белопенной кипени брызг и света, теперь безжизненно окаменели на спинах своих дельфинов, превратившись в гигантские бесформенные чушки; сиротливо пригорюнились фонтаны, бессмысленно всплескивая нерадостной темной водой, и мощным серым перстом чугунной вечности грозно уткнулся в померкшие небеса столь ярко сверкавший прежде египетский обелиск; зато изо всех щелей и подвалов, словно микробы, расползались блеклые, едва различимые, синюшно-зеленые стрелки указателей ближайших бомбоубежищ, с неумолимостью вселенского туберкулеза накрывая своей чахоточной сетью все новые кварталы безмолвно угасающего города.

Равич сдал в гараж машину. Потом взял такси и поехал в «Интернасьональ». Двери загораживала приставная лестница. Стоя на ней, сын хозяйки ввинчивал новую голубую лампочку. И в прежние-то времена освещения вывески едва хватало на то, чтобы с грехом пополам разобрать название; теперь же, в скудном синюшном свете, начальные буквы названия вообще сгинули во мраке, и прочитывалась лишь вторая его половина – «насьональ», – да и то с превеликим трудом.

– Хорошо, что вы пришли, – озабоченно встретила его хозяйка. – У нас тут одна жиличка умом тронулась. Из седьмого номера. Думаю, лучше будет ее выселить. Только сумасшедших мне не хватало.

– Может, не такая уж сумасшедшая? Может, просто нервный срыв?

– А мне все равно! Сумасшедшим место в психушке. Я им так и сказала. Они, ясное дело, не хотят. Господи, от этих постояльцев чего только не натерпишься! Если она не угомонится, пусть съезжают. Так не пойдет. Она же спать никому не даст!

– Недавно в «Ритце» один из постояльцев сошел с ума. Какой-то принц. Так после американцы наперебой просились только в эти апартаменты.

– Принц – это совсем другое дело. От богатства – это не безумие, это блажь. Это благородно. А вот от нищеты – настоящее сумасшествие.

Равич глянул на хозяйку.

– Вы знаете жизнь, мадам.

– А как без этого? Я добрый человек. Я принимаю беженцев. Всех. Ну да, я на этом зарабатываю. Не бог весть сколько. Но сумасшедшая, которая тут орет, – это уж слишком. Если в себя не придет – пусть съезжают.

Оказалось, это та самая женщина, которая не смогла ответить мальчику, почему они евреи. Она сидела на кровати, забившись в самый угол и закрыв лицо руками. Комната была залита светом. Горели все лампы, а вдобавок на столе еще и свечи в двух канделябрах.

– Тараканы, – бормотала она. – Тараканы! Всюду тараканы, толстые, черные, здоровенные! Вон, по углам сидят, их там тьма! Свет, включите же свет! Глядите, глядите, ползут! Свет, свет скорее, вон их сколько!

Она перешла на визг, все сильнее втискиваясь в угол, поджимая под себя ноги, защищаясь руками, уставившись в одну точку широко раскрытыми глазами. Муж пытался ее успокоить, взять за руки.

– Ну что ты, родная, никого тут нет. Пусто в углу, и там пусто!

– Свет! Свет включите! Вон же, ползут! Тараканы!

– Да включен свет, родная! Ну сама посмотри, вот лампы, вот даже свечи на столе!

Он вытащил карманный фонарик, пытаясь осветить им и без того светлые углы ярко освещенной комнаты.

– Никого там нет по углам, сама посмотри, видишь, вот же я свечу, смотри…