Трижды приговоренный… Повесть о Георгии Димитрове — страница 24 из 62

После только что пережитого Георгий уже не испытывал гнетущей тяжести одиночества. Его мысли вновь вернулись к спорам со Стамболийским, к подавленному восстанию солдат, к русской революции. Однако напряжение последних месяцев не прошло для него бесследно.

Вскоре он почувствовал сильное физическое недомогание и потребовал через тюремного надзирателя вызвать к нему врача, лечившего его семью. Два дня ждал ответа. На третий, едва окончился завтрак, дверь открылась, и в камеру вошла Елена — такая, какой он всегда привык ее видеть — радостная, оживленная, с влажными от скрытого волнения глазами.

XXVII

Пока Елена выслушивала и выстукивала его, ему удалось сунуть в карман ее халатика письмо к Любе и записку к товарищам.

— Как Люба? — прошептал Георгий.

— Ей трудно, — так же тихо, почти одними губами, ответила Елена. — Но она держит себя в руках.

Убедившись, что они могут разговаривать, не привлекая внимания тюремщиков, Георгий спросил:

— Что со Стамболийским? Что с восстанием?

Елена стала рассказывать то, что знала.

Сразу после освобождения Стамболийского вызвали во дворец. Фердинанд сказал ему, что в отступающей с Южного фронта болгарской армии воцарилось безвластие. Солдаты не подчиняются офицерам. Штаб армии бездействует. И предложил Стамболийскому направиться в составе делегации к солдатам, чтобы предотвратить анархию в стране. Стамболийский потребовал освободить из тюрьмы своего друга Райко Даскалова. Вместе они выехали в Кюстендил, а затем в Радомир. Там Стамболийский, отбросив свои полномочия, объявил Болгарию республикой, а Да-скалов встал во главе тридцатитысячной армии. Солдаты двинулись к Софии, но слишком медленно. Немцы успели подтянуть свои отборные части. Фердинанд и министр-председатель Радославов бежали в Германию. После разгрома восстания Стамболийский скрылся в подполье…

— А что же наша партия? — с горечью спросил Елену Георгий.

— Перед отъездом Стамболийский был у Благоева, — прошептала Елена. — Дед отказался сотрудничать, сказал, что пока хочет сохранить самостоятельность действий.

Они замолчали. Георгий вдруг попытался приподняться, но Елена осторожно взяла его за плечи.

— Знаешь, Елена, — признался ей Георгий, — я был бы с восставшими солдатами. Да, да!.. Я пришел к твердому убеждению, что рабочий класс должен повести за собой земледельцев. Ты понимаешь?.. Нам необходимо единение с Земледельческим союзом на открытой политической платформе.

На мгновение Елене показалось, что Георгий обращается к ней не только как к почтальону, курьеру, который должен запомнить то, что ему говорят, — что он видит в ней товарища, хочет услышать ее мнение, ощутить ее поддержку. Тотчас она оборвала сама себя: «Твое дело слушать и запоминать. Что ты можешь значить для него? Георгий разговаривает не с тобой, а с теми, кому надо все это передать…»

— Хорошо, — сказала она монотонно, словно отвечая заученный урок, — все передам.

— Поздно! — негромко сказал Георгий. — Я просто хотел поделиться с тобой. У нас есть старший брат — Россия, будем учиться у него. Надеюсь, скоро меня выпустят, и я сам выскажу нашим товарищам свои мысли, когда они окончательно созреют.

Георгий со дня на день ждал, что его освободят. Но прошло почти полтора месяца, наступила зима, а он все еще сидел в тюрьме.

В начале декабря его известили о том, что он попадает в число помилованных. Свобода? Вспышка радости сменилась гневом: помилование — это милость. Скудные сведения, которые доходили к нему в тюрьму, дали ему понять, что страна охвачена движением за всеобщую амнистию политических заключенных и жертв военно-судебного произвола. На митингах рабочие требовали и его освобождения. От этой общей борьбы нельзя уйти. Покорно принять помилование — значит уйти. Следует требовать свободу, но свободу не только себе одному. Свободу всем невинно осужденным. Требовать! Он написал протест министру правосудия, он требовал всеобщей политической и военной амнистии.

Через несколько дней ему объявили, что он свободен.

На улицах было холодно. С моста через железную дорогу Георгий увидел черепичные крыши домиков городской окраины и дворики, сверху похожие на соты неправильной формы. С детства он привык и к этим ребристым крышам с прозеленью лишайников, и к тесным дворикам, к веревкам с бельем, печуркам, сложенным у домов, и виноградным лозам, обнимавшим каменные заборы или деревянные решетки во двориках. Таким был и дом, в котором он вырос, — лишь чуть побольше, потому что строился для многолюдной семьи. Он невольно остановился на мосту, прислонил узел с вещами к перилам и подставил холодному ветру свое лицо с треплющейся бородой и слезящимися от ветра и от охвативших его чувств глазами. Скоро ему сорок, половина жизни позади, а всякий раз, когда он возвращается к себе домой после долгой отлучки и видит черепичные крыши домиков трудового люда, чувство радости и надежды, смешанное со щемящей грустью об ушедших днях, охватывает его. Он вновь почувствовал, как дорога ему свобода.

Георгий широко расправил грудь, вобрал в себя, сколько мог, холодного, бодрящего воздуха и зашагал дальше.

Калитку открыла мать. Она без слов обняла его и долго не могла оторваться. Кроме нее, никого в доме не было. Отойдя наконец от сына, она закрыла калитку на задвижку и еще приперла ее воткнутым в землю ломом.

— Когда тебя не было, — проговорила она при этом, — я иной раз и задвижку не закрывала. Кого мне было бояться?

Георгий, улыбаясь, смотрел на ее работу.

— Этим ты не спасешь меня, мама, если опять придет беда.

— Георгий, — она отняла свои худые, тонкие руки от ржавого побуревшего лома и выпрямилась, — если придут плохие люди, я буду долго возиться с этим ломом. Ты можешь за это время влезть на чердак.

Георгий совсем развеселился.

— Ты, кажется, стала настоящим конспиратором.

Мать ласково смотрела на смеющегося сына.

— Мне самой хочется смеяться, когда я вижу, как смеешься ты. Я не умею говорить так, как говоришь ты на митингах, и не знаю того, что знаешь ты. Я сердцем чувствую, что правда на твоей стороне и на стороне твоих товарищей. Недавно без тебя шахтеры Перника принесли мне угля и ничего не взяли с меня даже в этот голодный год. Так могут поступать только люди, у которых чистая душа. А теперь, сынок, не обижайся на меня за то, что я вмешиваюсь в твои дела: мне кажется, что ты должен съездить к горнякам Перника. Я подумала, что, если бы жила среди них и даже не была твоей матерью, я бы ждала тебя и хотела бы услышать, как в древние времена хотели услышать апостолов.

Мать угадала то, что делалось в его душе и по-своему сказала ему о том, что думал и он сам. Она лишь внешне облекала свои мысли в библейские образы, с которыми сроднилась издавна. Но в душе ее зрел какой-то, наверно, не совсем еще ясный для нее самой перелом, волновавший и радовавший Георгия.

Вечером, успокоившись после первых минут встречи с Георгием, сидя подле него на кушетке, Люба сказала:

— Мне всегда казалось, что ты скоро вернешься. Если бы я поверила, что не увижу тебя три года, я не перенесла бы пытки.

Георгий сказал, опуская глаза и разглаживая морщинки на ее тонкой руке:

— Я вспоминаю, как ты мне писала когда-то, что благодаришь моих врагов за то, что мой арест помог тебе заглянуть в сердца рабочих и понять их чувства ко мне. — Он поднял глаза и, взяв в ладони ее нежные щеки, спросил: — Ты помнишь?

Лицо ее оживилось.

— Да, — сказала она. — Любовь рабочих к тебе помогала жить и на этот раз. Ты знаешь, когда я заглядывала в партийный клуб, меня окружали и задавали множество вопросов о тебе.

Георгий склонился к ней и уткнулся головой в ее плечо.

— Ты простила меня? — пробормотал он. — За ту ночь в тюрьме.

— Я такая же, как и все женщины, — тихо ответила Люба. — Когда прочла письмо, которое принесла Елена, я поняла, что тебе плохо без меня, и мне было и больно, и горько, и… хорошо.

XXVIII

Утром по решению ЦК Георгий уехал в Перник. Его встретили трое горняков и пригласили пообедать в местной корчме. Потом товарищи подхватили крепкий, старинный стол и вынесли на базарную площадь. К одиноко стоявшему столу и тесной группке людей около него торопливо шли и бежали люди, кто в старенькой домашней одежде, кто в шахтерских потемневших от угольной пыли робах, а кто и в затертых солдатских шинелях. Площадь быстро заполнила толпа. Георгий вскочил на стол.

— Вот я перед вами, — крикнул он, и вновь оглядел затаившуюся пеструю толпу. — Я только что вышел из тюрьмы, но дух мой не сломлен!.. — От напряжения он задохнулся и хлебнул холодного воздуха. — И как я, так и все наши товарищи, выйдя из тюрьмы, отдадут себя пролетарскому делу… Смотрите, — крикнул он, простирая над толпой руку, — заря из России заливает своим блеском всю Европу. Она приходит и к нам. Мы повсюду чувствуем ее лучи!..

На мгновение взгляд Георгия остановился на первых рядах людей, стоявших совсем близко от него. На их лица словно ложился горячий отблеск той зари, о которой он говорил. За первыми рядами как бы поднималась живая человеческая стена. Там уже нельзя было разобрать выражения лиц или увидеть блеск глаз каждого человека в отдельности. Оттуда лишь донесся единый вздох, вдруг достигший силы урагана, и в его беспорядочных перекатах отчетливо нарастал единый все топивший звук: «А-а-а…»

— Ур-ра-а… — наконец ясно и отчетливо прокатилось над толпой.

Георгий стоял на столе и тыльной стороной руки вытирал взмокший от пота лоб, словно рабочий человек после тяжкого труда.

— Ур-ра-а-а!.. — катилось над площадью.

На вокзале, когда около Георгия осталось всего несколько провожавших его шахтеров, он был арестован. Его втолкнули в вагон подошедшего поезда.

На софийском вокзале поезд окружила толпа.

— Ди-мит-ров! Ди-мит-ров! — скандировали люди, выстроившиеся вдоль вагонов.

«Шахтеры успели каким-то образом предупредить софийских рабочих…» Эта мысль резким толчком вернула его к действию. Он вышел из вагона вслед за полицейским и крикнул: