Вечером Георгий рассказывал Любе о том, что было в Народном собрании.
— Под конец я задал им жару. — Георгий растрепал свои волосы, сбросив их на лоб, и сделал большие глаза. — Вот какой я там был, — сказал он и, расхохотавшись, повалился на диван.
— Наполовину я люблю тебя за то, — сказала Люба, — что ты — неистовый Димитров, как они тебя зовут, можешь быть совсем простым, веселым, как мальчишка…
Георгий перестал смеяться. Он уселся на кушетке, тяжело вздохнул и уперся подбородком в кулак.
— Я люблю жизнь такой, как она есть, — сказал он серьезно и поправил волосы, — со всеми ее сложностями, опасностями, борьбой. Но иногда мне становится бесконечно тяжело: столько слез и горя у одних и лицемерия, бесчестья и жадности у других. Тогда мне трудно быть веселым, тогда я хочу драться и ненавидеть. Драться с ними до конца, до последнего вздоха.
XXX
Наступила весна. Под безлистыми еще деревьями городских парков запахло сырой землей. В улицы врывался ветер с гор, пропитанный свежестью сосновых лесов и теплом нагретых весенним солнцем скал. Много весен пережил Георгий. В ранней молодости весна несла тревогу — усиливалось заболевание шейных желез, иссякали силы, забродивший терпкий воздух валил с ног. Много лет спустя стараниями Любы болезнь удалось задушить, с весной приходила затаенная радость, обострялось ощущение физической силы, неодолимости и бесконечности трудной, объятой горечью частых разлук и тревог и все-таки счастливой любви.
Весна девятнадцатого года была особенной: она наполняла все вокруг незримым и волнующим, как аромат болгарских роз, дыханием растущей силы и близящейся народной свободы. Это чувство было так сильно и так необыкновенно, что Георгий, поглощенный своим делом — парламентскими схватками, работой над газетными статьями или речами, партийными диспутами, — все время, иной раз даже не сознавая того, ждал чего-то неизбежного, грозного и радостного. Многие месяцы он продолжал неотступно думать о русской революции и Ленине — потому, может быть, и возникало ощущение чего-то ждущего их впереди, чего-то важного и нужного им всем, и весна полнилась и светом, и волнением, и тревогой радостных предчувствий.
И еще одно событие в этом году радостно взволновало — приехала жена Николы Лиза и две их дочери— семилетняя Оля и пятилетняя Верочка. Георгий подыскал им квартиру на улице Аспарух, вскоре ставшей конспиративной квартирой партии. Лиза начала работать массажисткой в лечебном институте, вступила в партию…
Ниточка, потянувшаяся от давних событий жизни и смерти Николы Димитрова, от событий, связанных с приездом в Софию его жены и двух дочерей, неожиданно для меня привела на Ленинградское шоссе в Москве, в квартиру Ольги Николаевны Димитровой, дочери Николы и племянницы Георгия Димитрова. Есть какое-то фамильное сходство — ив цвете глаз, и в чертах лица — у Ольги Николаевны со своим отцом и с дядей.
В 1923 году, после фашистского переворота, Лизу и двух ее девочек власти выслали в Советскую Россию. Лиза поступила на чулочную фабрику, перешла в партию большевиков. В 1934 году ее избрали депутатом Перловского райсовета, под Москвой. Ольга Николаевна окончила в тридцатых годах Институт инженеров связи.
В интересной, дружной семье показали мне письмо бабы Параскевы к Лизе от 19 января 1941 года, которое я хочу здесь привести.
«Милая Лиза, вспомни то время, когда ты была в Болгарии, как хорошо мы жили. Как мы радовались детям. Как вы хвалили то, что я готовила, — не потому, что кушанья были вкуснее тех, что готовила ты, но потому, что любовь прощает грехи, потому что ты меня очень любила и не хотела меня обидеть и говорила, что все хорошо. Радостно мне очень, Лиза, что ты сейчас имеешь двух внучат и радуешься им. Это новая жизнь для тебя… Желаю тебе быть живой и здоровой, дождаться правнучат, как я сама дождалась правнучат и радуюсь, думая о них. Целую вас, ваша мама».
В этом ее, как будто совсем незамысловатом письмеце, написанном накануне величайших испытаний для миллионов и миллионов людей, — вся она, мать, умеющая любить, дающая силы тем, кто нуждался в ее заботах, добрая и неуступчивая перед злом и невзгодами…
В конце мая на XXII съезде Болгарская социал-демократическая партия была переименована в коммунистическую партию («тесных» социалистов) и присоединилась к III, Коммунистическому Интернационалу. Съезд принял программную декларацию, в которой давался анализ империализма — последней стадии капитализма. В этом документе партия восприняла важные принципы Маркса и Ленина. В декларации были и существенные недостатки, в частности не рассматривался вопрос о роли трудового крестьянства. Но документ этот определил политические позиции партии.
На съезде не было одного из старейших руководителей партии, Киркова — Мастера. Он лежал тяжело больной. Георгий с горечью думал о том, что этот удивительный человек уходит из жизни в то время, когда особенно нужен партии, и что он, Георгий, многим и многим обязан ему.
Врачи-коммунисты, лечившие Киркова, еще летом 1918 года предупредили Деда и других руководителей партии, что у больного рак. Две операции не дали результатов.
Девятнадцатый год проходил в заботах и тревогах и все еще не приносил того, о чем думалось весной: свободы. Летние месяцы промчались в предвыборной сумятице. Коммунисты получили на выборах сто двадцать тысяч голосов избирателей и сорок семь мест в Народном собрании. Земледельческий союз — сто семьдесят шесть тысяч голосов и восемьдесят пять депутатских мандатов. К власти приходил Земледельческий союз, приходил как противник, а не как союзник. Стамболийский отказывался от союза с компартией и включал в правительство министров-реакционеров. Словно какая-то фатальная сила то сталкивала, то с неумолимой жестокостью разъединяла их. Георгий понял, что неизбежны новые испытания, и готовился к жестоким преследованиям.
Стало известно, что в больнице умирает Мастер. Георгий пришел к нему и увидел строгое, изможденное лицо, прежде полное жизни. Опустился на стул рядом с постелью. Боялся потревожить умирающего и, взяв его руку, молча смотрел в дорогое лицо.
— Общеделец Крыстю Пастухов стал министром в правительстве Стамболийского, — тихо заговорил Мастер.
— Да, — этот социал-демократ… — Георгий замолчал, боясь, что политические разговоры утомительны для больного.
— Говори, говори… — едва слышно прошептал Мастер. — Для меня это — жизнь.
— В первый же день своей карьеры он усилил цензуру и террор, — с презрительной усмешкой сказал Георгий.
— Дали ему саблю в руки… — сказал Мастер. — Теперь он разоблачит себя, как враг рабочих.
Короткое свидание подходило к концу. Мастер спросил:
— Как в России? Смогут ли большевики справиться с тяжелой индустрией? Это самое важное… — И совсем ослабевшим голосом едва слышно промолвил: — Георгий!.. Мы должны идти под знаменем Ленина, под знаменем большевиков!..
Это было его завещанием.
Так шел этот тревожный девятнадцатый год…
Двадцать четвертого декабря всеобщая народная демонстрация затопила центральные улицы города.
Георгий был во главе колонны рабочих, когда появилась конная полиция. Люба видела: Георгий кинулся к лошади полицейского и схватил ее под уздцы. Лошадь рванула морду в сторону, остановилась, напирая на Георгия грудью. Он одной рукой сдерживал ее, а другой, сорвав с головы шляпу и зажав ее в кулаке, махал демонстрантам, указывая путь. Волосы его развевались на ветру рядом с хлопьями слепяще белой пены, падавшей с губ коня. Отряд верховых смешался, остановился и пропустил мимо пеструю людскую лавину с кострищами красных знамен. Пришло то, чего Георгий ждал: сила народная вырвалась наружу!
В тот же день по Софии разнесся слух, что совет министров под председательством Стамболийского постановил арестовать Георгия Димитрова и Басила Коларова за руководство политической демонстрацией. Передавались слова министра внутренних дел «широкого» социалиста Крыстю Пастухова: «Это формальная и фактическая революция. Надо немедленно вызвать войска!»
Нет, демонстрация 24 декабря не была революцией. Министр был обозлен, напуган и преувеличивал значение событий.
В тот день арестовать Георгия не удалось, дома его не нашли. Мать, поджав губы и склонив голову набок, ходила вслед за полицейскими и усмехалась: они искали его под кроватями, в шкафу, в сарае… А его не было дома, иначе она не открыла бы им так быстро.
Наконец незваные гости в помятых и грязных мундирах собрались во дворике.
— Вы совсем измучились, господа полицейские, — сказала мать, подходя к ним.
— Смеешься, старая? — подступил к ней немолодой полицейский. Он был тучен, шея лоснилась от пота.
— А что мне остается делать? — будто не слыша угрозы в его голосе, простовато спросила мать. — Если бы вы, войдя в мой дом, спросили, стоит ли вам искать моего сына, я бы сразу ответила вам, что его нет здесь. И вы бы не потели и не мазались зря.
Полицейский оглядел ее — худенькую, в темной шерстяной юбке, с головой, повязанной черным платком.
— Ты глупа, я вижу, — сказал он. — Деревенская старуха. Странно, что ты смогла вырастить сына, об аресте которого вынуждено заботиться само правительство.
— Это верно, господин полицейский, я неграмотная, из простого народа, — мать, покачивая головой из стороны в сторону, то ли подтверждала справедливость слов полицейского, то ли одобряла свои собственные слова. — Да, я из простого народа. Но разве простой народ не давал силы апостолам?
Полицейский внимательно и враждебно еще раз оглядел ее.
— Ты или в самом деле глупа, или слишком умна и хитра, — сказал он ворчливо.
— Это верно, господин полицейский, — спокойным топом, в котором не было и тени страха или унижения, согласилась мать, — хоть я неграмотная и не знаю всего того, что знает мой сын, но у меня есть глаза и уши.
— Пошла вон, старуха, — негромко и зло ругнул ее полицейский, — ты слишком много говоришь, как я посмотрю. Передай своему сыну, что мы все равно поймаем его. Да и тебе в другой раз достанется шомполами.