«Я часто вспоминаю, — писал он, — остроумные стихи Байрона:
«Я так беспомощен, как только может пожелать
сам черт:
Им уже ничего не стоит вытащить меня на сушу, как попавшуюся на удочку рыбу, Или, как ягненка, который не сумел спастись от мясника, потащить на бойню.
Но я не очень-то подхожу для такой изысканной трапезы.
И еще меньше желаю попасть на сковороду».
— А иногда, когда мне особенно тяжело, — писал он дальше, — я тихо напеваю знаменитое стихотворение Гёте:
«Трусливые мысли, боязливое колебание, женская робость, боязливая жалоба не избавят тебя от нищеты и не сделают свободным! Устоять вопреки насилию, никогда не сгибаться, быть сильным, — вот о чем бедные взывают к легиону богов!»
И особенно утешает меня превосходный афоризм Гёте:
«Богатство потерять — немного потерять,
Честь потерять — много потерять, Мужество потерять — все потерять!»
Георгий писал, и ему казалось, что он разговаривает с Розой и слышит ее голос, ее ободряющие слова, и ему становилось теплее на душе.
«Да, так вот, — продолжал он, — смелость, смелость, всегда смелость! На всех парах вперед — несмотря ни на что!..»
Он сообщал, что 8 мая после многолетней неизлечимой болезни умерла Люба. «В последние годы, — писал Димитров, — она, бедная, жила и умерла, как истинная мученица! Теперь моя сестра соберет ее стихи и издаст их, что будет самым хорошим памятником ей.
Желаю Вам всего доброго, с наилучшими пожеланиями!»
Он кончил письмо и долго еще сидел у тюремного стола, погруженный в видения прошлого, забыв, где находится и что с ним происходит.
Потом глубоко вздохнул, отодвинул исписанные листы. И усмехнулся: разве мог Фогт понять, откуда у подследственного берутся душевные силы? Как неизмеримо выше он, Георгий, этого жалкого в своей злобности и мелочности человечка!
XXI
Арестованный Любчо, прихрамывая, посреди двух полицейских, пришел к отцовскому дому. Одежда его была помята, изорвана, покрыта пылью. Лицо трудно было узнать — оно распухло от побоев и бессонницы.
В доме один из полицейских с силой толкнул его кулаком в плечо, крикнул:
— Показывай, где спрятано оружие!
Любчо, как зверек, готовый броситься в драку с более сильным врагом, обернулся к полицейскому и молча, с ненавистью взрослого человека, испытавшего немало на своем веку, смотрел на него.
Один из полицейских начал обшаривать дом, а другой сторожил юношу. Любчо все время стоял посреди комнаты с омертвевшим лицом.
В доме в это время была баба Параскева, гостившая у своей старшей дочери Магдалины, матери Любчо. Параскева подошла к внуку и, прикоснувшись рукой к его плечу, сказала:
— Держись крепче, сынок. Сожми зубы…
Забывшись, она назвала его сыном, да он и в самом деле был похож на ее сыновей и цветом глаз, и лицом, и ненавистью к врагам.
— Назад! — крикнул полицейский и грубо отстранил ее.
Любчо словно очнулся и сделал движение, собираясь кинуться на полицейского.
— Не надо, сынок, — быстро встав перед ним, сказала баба Параскева. — Этот человек забыл, что его родила болгарская женщина. Если бы его мать увидела все это, она бы плюнула ему в лицо. Будь сильнее этих людей. Помни, ты пятым в семье пошел путем наших мужчин…
Если бы Любчо дожил до наших дней, он смог бы увидеть на месте старого отцовского дома, куда его привели во время обыска, двухэтажное здание из стекла и бетона. У входа я прочел на мраморной доске, что в этом здании помещается детский сад имени бабы Параскевы. Будущее Болгарии — веселое, шумное, здоровое — живет во дворце с врачебными кабинетами, с просторными спальнями, полы которых покрыты пластиком и коврами…
И еще одна мраморная доска прикреплена к фасаду этого здания. Вот какие слова выгравированы на ней:
«Здесь жил Любен Барымов, родился в 1914 году, член ЦК комсомола, партизанский политкомиссар третьего батальона. Убит фашистскими палачами 13 мая 1944 года на краю села Стреземировци».
Смертью храбрых пал Любчо, будучи уже взрослым человеком, отцом, партизаном. Всего четырех месяцев не дожил до освобождения своей родины советскими войсками и партизанскими отрядами. Улица, на которой находится детский сад имени бабы Параскевы, названа его именем…
Баба Параскева, не обращая внимания на полицейского, прижалась щекой к груди Любчо. Он обнял сухонькие плечи бабы, думая, что она плачет. Она выпрямилась, и Любчо не заметил слез в ее глазах. Только когда увели Любчо, она ушла в свою комнату и, негромко всхлипывая, долго плакала. Ведь Любчо был еще совсем мальчиком, ему нелегко было переносить побои не только физически, но и нравственно: дома его никто не бил.
Когда кончились слезы, она долго сидела, раздумывая над тем, как все случилось с Любчо.
С тех пор как Тодорчо замучили в тюрьме, а подросшая Еленка, спасаясь от преследований, эмигрировала в Советский Союз, матери трудно было оставаться в опустевшем доме на Ополченской. Она уехала в небольшой городок Самоков у подножия поросшего хвойным лесом хребта Рила к дочери Магдалине. Скудных доходов от маленькой типографии мужа Магдалины Стефана едва хватало на содержание семьи, в которой росло трое детей: старший — Любчо и две девочки — Невенка и Христинка.
Параскева и у дочери, сколько хватало сил, работала по дому, ее редко видели сидевшую сложа руки. Больше ссутулились ее плечи, прибавилось морщин на лице и тоньше стали пальцы. Она часто работала на стареньком ткацком станке. В те редкие минуты, когда баба оставалась одна без дела, она тихонько плакала. Христинка, вбегая в комнату и останавливаясь перед ней, спрашивала:
— Баба Параскева, ты плачешь?
— Нет, я пою, — отвечала она, вытирая сухонькой рукой струившиеся из глаз слезы.
— Что же ты поешь такое, отчего бегут слезы? — не отставала Христинка.
— Старые песни, — отвечала баба Параскева.
Я вспоминаю своих детей, какими они были много лет назад.
— Ты нужна теперь нам, — говорила Христинка с детским эгоизмом, которого не понимала. — Не плачь понапрасну!
— Уж не знаю, буду ли я кому нужна. Я стара, и у меня свои мысли, а у вас свои… Лучше я пойду поработаю. Работа — здоровье, работа — успокоение…
И баба опять шла к ткацкому станку и ткала, ткала…
Незадолго до ареста Любчо, ранней весной, когда над горами, окружавшими Самоков, холодно светилось синевой горное небо, а в садах едва наклюнулись розовые почки на голых ветвях деревьев, пришло письмо из Германии от Георгия. Магдалина и Стефан не хотели тревожить детей, позвали бабу Параскеву в соседнюю комнату. Они ждали, что мать расплачется, узнав тяжелое известие. Но глаза ее были сухи.
— То, что они говорят о Георгии, неправда, — произнесла она с твердостью, выслушав письмо. — Это ложь. Сколько неправды говорили о нем, пока он жил в Болгарии… Так бывает с праведниками. Иоанн Креститель был праведником, а его убили. Мы должны сделать то, о чем просит Георгий, послать денег, газет и сыра. Я помню, как он любил наш домашний сыр.
Вечером в комнату к бабе Параскеве постучался Любчо. Он вошел стремительно, легкой походкой и опустился на низенькую скамеечку у кресла, в котором она сидела. Густые, с трудом зачесанные назад волосы открывали широкий светлый лоб. Юное лицо с правильными, четко обрисованными чертами было полно решимости.
— Хочу знать правду о дяде Георгии, — сказал он. — Незачем от меня скрывать, что бы ни случилось. Скажи мне, баба…
Баба Параскева, глядя куда-то в пространство, поджав тонкие старческие губы, едва приметно покачивала головой.
— Разве отец и мать тебе ничего не сказали? — спросила она.
— Меня все еще считают ребенком, но я уже вырос. — Морщинка, не оставлявшая следа на коже, когда она разглаживалась, залегла между бровей Любчо. — Я хорошо знаю отца и не могу не любить и не уважать его и как отца, и как человека. Но все-таки мы с ним на разных позициях. — Юноша взглянул сосредоточенно и строго: — Не противоположных, а разных, — уточнил он. — Помнишь, два года назад меня исключили из американского колледжа?
— Помню, помню, сынок, — подтвердила баба Параскева, по забывчивости называя внука сыном. Он тянулся все выше и впрямь напоминал ей сыновей. — Ты организовал забастовку против плохого питания…
— А отец сказал мне тогда, что я не должен был так поступать, — живо продолжал Любчо. — Он сказал, что главное для меня — учение, а не забастовки. Разве он прав?
Баба Параскева уклонилась от прямого ответа.
— Твой дядя Георгий тоже звал рабочих бастовать еще с тех пор, когда был учеником в типографии.
— Отец считает, что мне рано заниматься политикой и видеть в людях врагов и друзей. — От возбуждения нежная кожа на щеках Любчо потеплела, а глаза стали яркими и большими. — Но я хочу разобраться в жизни, хочу понять и ответить самому себе, зачем я живу на земле, что мне делать и куда идти. Скажи, разве я не должен знать, что с дядей Георгием?
— Да, — сказала баба Параскева, — с любовью глядя в сине-зеленые, как у Георгия, чистые и светлые глаза внука, — да, ты должен знать, сынок. Мужчины нашей семьи рано узнавали жизнь и выбирали свой путь. Ну так слушай, Любчо, что я скажу тебе о твоем дяде и своем сыне Георгии и что написано в его письме.
Баба Параскева неторопливо начала свой рассказ, мешая события жизни Георгия с библейскими преданиями…
Как-то в мае, когда колючие кустарники над пенящейся горной рекой охватило нежным маревом молодой листвы, все еще холодные в горах ночи были полны рассыпавшихся меж темных вершин звездных отмелей, Любчо под вечер ушел из дому, ничего никому не сказав. Поздно вечером баба Параскева услышала в доме чужой голос и вышла в комнату для гостей. Там стоял смуглолицый и невысокий учитель Петков.
— Как же так, — говорил Петков, — на дворе ночь, а вы не знаете, где ваш сын, ученик гимназии. Странно. Очень странно!
Отец Любчо, Стефан, благообразный человечек, не знал, что сказать, и лишь, прихрамывая, переступал перед учителем с ноги на ногу.