Баба Параскева сразу заподозрила неладное: уж очень быстро бегали по углам комнаты колючие глазки учителя и неприятен, недобр был его голос.
— О чем вы тревожитесь, господин учитель? — спросила баба Параскева, склонив голову набок и пристально глядя в остроносое, худощавое лицо незваного гостя. — Наш Любчо добрый и честный мальчик, он никогда никому не сделает зла.
Учитель ушел, ничего не ответив. А утром Любчо, как и многих его товарищей, ушедших в ту ночь из своих домов, арестовали и доставили в казармы.
Уже позднее баба Параскева узнала, что их били, пытали. И Любчо вместе со своим другом Димитром Иончевым взяли всю вину на себя, чтобы избавить остальных товарищей от пыток.
Узнала она и о причине их ареста. На подпольном комитете комсомола Любчо и его друзья решили отметить пятидесятилетие со дня смерти Карла Маркса. Ночью развесили на столбах с проводами красные флаги, а на стенах домов Самокова — лозунги. Среди друзей оказался предатель. Накануне той ночи он сообщил учителю фашисту Петкову о подпольном заседании комитета, и всех забрали.
XXII
Тяжелее других арест и осуждение Любчо на три года тюрьмы переживал его отец. Стефан молча уходил с утра в типографию и так же молча поздним вечером появлялся в доме. Казалось, он стал еще ниже и прихрамывал еще больше.
— Зачем ты мучаешь себя, Стефан? — оставшись однажды наедине с ним, спросила баба Параскева. — Любчо жив и здоров, он пишет, что в тюрьме вокруг него хорошие люди и что он бодр духом.
— Но он же в тюрьме, Параскева! — воскликнул Стефан, и такая мука была в его голосе, в его лице, что она отшатнулась. — Разве для того я растил своего Любчо и молил бога о его благополучии, чтобы он попал в тюрьму и остался необразованным, темным человеком? Подумай, Параскева, что ждет его и какой позор лег на мою голову!
В отчаянии он спрятал лицо в ладонях.
Баба Параскева, глядя на его седеющие волосы и аккуратную бородку, обрамляющую щеки и смятую сейчас руками, долго молчала, понимая, что никакие слова утешения не помогут. Стефан должен успокоиться, прежде чем с ним можно будет продолжать разговор.
— Когда-то я думала так же, как и ты, — негромко заговорила она, — мне тоже было обидно, что мой сын Никола сидит в тюрьме в России. И я так же говорила себе: «Разве затем я молилась о его благополучии и растила его, чтобы он попал в тюрьму?» А потом убили на Балканах моего Костадина. За что? — спрашивала я себя и ничего не могла понять. Но позднее, когда в тюрьму в первый раз посадили моего старшего сына Георгия, который ушел в ученья дальше всех нас и который был честен и добр, я поняла, что в тюрьму сажают не за то, что человек плох, не за то, что он причинил бедным людям зло, а потому, что он говорит правду и хочет добра всем нам. А потом… — Параскева запнулась. — Мне кажется, это было совсем недавно, хотя пробежало уже восемь лет с тех пор, как у меня отняли моего самого младшего, моего Тодорчо… — Голос ее дрогнул. — Отняли у меня моего Тодорчо, — повторила она, и ее дрожащий, старческий голос возвысился, — а я сказала себе: будьте прокляты вы, сажающие в тюрьмы и убивающие наших детей. Будьте вы прокляты! Не женщины рожали вас. И знайте: если бы у меня были еще сыновья, такие же, как Никола, Тодорчо и Георгий, я благословила бы их, сказала бы им: «Оставайтесь всегда смелы, тверды и сильны!»
Баба Параскева откинулась на спинку старого скрипучего кресла, в котором сидела. Она часто теперь опускалась в кресло и накрывала ноги теплым, из разноцветной овечьей шерсти, клетчатым родоп-ским одеялом.
Стефан, отняв руки от лица и подняв голову, пристально смотрел на бабу Параскеву. Он никогда не видел ее такой.
Отдохнув немного, она снова заговорила:
— Любчо — смелый, честный мальчик, он вырастет настоящим мужчиной, и ты должен гордиться им.
Стефан вновь охватил свою голову руками и, покачиваясь, застонал:
— Как это могло случиться?
— Я знаю, — сказала баба Параскева, — ты считаешь себя виноватым, что недосмотрел в ту ночь за Любчо, позволил ему уйти из дому, не сумел ему объяснить, как важно для него учиться…
— Да, — признался Стефан, — ты угадала, мать.
Мне надо было иначе с мальчиком…
Баба Параскева покачала головой и, поджав губы, с какой-то странной болезненной улыбкой смотрела на Стефана.
— Не мучай себя понапрасну, Стефан, — сказала она. — Я тоже когда-то ругала себя за то, что ничего не могла поделать со своими сыновьями. Когда я увидела, что и мой самый младший, Тодорчо, отдаляется от меня, я ночи не спала и выплакала свои глаза до того, что они, мне кажется, стали совсем прозрачными, и вся былая синева ушла из них вместе со слезами. Тодорчо был слишком мягкого характера, и я больше, чем за других сыновей, боялась за него. Однажды я попросила Георгия поговорить с Тодорчо, сказать, чтобы он оставил рабочие собрания и не ходил в партийный дом. Георгий сказал мне тогда: «Слова не помогут, мама: то, что в душе у человека, сильнее слов. Тодорчо уже никто не сможет остановить». И это была правда: никто и ничто уж не могло остановить моего Тодорчо. И я решила — пойду помогать ему в его святом деле. Разносила по семьям арестованных деньги… И теперь у меня есть утешение: я была с Тодорчо до последнего его часа, помогала ему.
Баба Параскева замолкла и, склонив голову, задумалась.
— Я не могу, как ты, — промолвил Стефан. — Что поделаешь!
— Я тоже думала, что не смогу, — возразила баба Параскева. — Но смогла. И ты тоже сможешь, ты отец. Три года в тюрьме для Любчо не пропадут даром. Георгий всегда учился в тюрьмах, и Любчо тоже будет учиться, он тебе уже писал об этом. Подумай, как поддержать его, что послать!..
В Болгарии мне удалось сфотографировать письма Любчо из тюрьмы. Они хранятся в семье, как священная реликвия.
Вот отрывок из них:
«…Эх, отец, если бы ты мог хоть немножко пожить в той среде, в которой я живу, ты бы увидел так много неизвестных вещей, что коренным образом переменился бы. Какой идеализм, какая преданность движению, какая смелость! Эти качества я стремлюсь приобрести и как можно лучше укрепить в себе. И, как мне кажется, я в этом успеваю. Верно, что ты не будешь стыдиться такого сына…»
«…Раньше жизнь повертывалась ко мне бурной неизвестностью. Прежде, чем я сюда попал, я смотрел на жизнь испуганными глазами, как бы считая, что все в жизни темно и страшно. И вдруг я вошел в жизнь, увидел ее прямо в лицо. Самое важное — я узнал ее, понял ее. Сейчас я вхожу в нее глубже и глубже с ясным представлением о будущем, имея перед собой разрешенный вопрос: «зачем я живу на этом свете», «что нужно делать и куда идти»…»
И еще два отрывка из писем, относящихся уже к более позднему периоду, когда в Лейпциге начался суд над Георгием:
«…То, что вы пишете о бабушке, говорит о многом и исключительно интересном. Но не удивительно. Что другое можно ожидать? И то, что она была готова сделать, — велико, за это она заслуживает пролетарские приветы, поздравление от целой взволнованной земли… Было бы отлично, если бы вы могли поехать в Лейпциг, но проклятая бедность! Но ничего, вы можете сделать достаточно и отсюда. Не знаю, почему вы еще молчите — ты и отец. Неужели бабушка должна вас превзойти? Эх, ужасно мне тяжело, что я за решеткой именно в этот важный, решающий момент… Я прошу вас приобретать и хранить все документы по делу — все, до которых вы можете добраться. Они мне будут очень нужны…»
«…Отец, из предыдущего письма я понял, что ты страшно тревожишься за меня. Это, конечно, естественно, но лучше, чтобы этого не было. Ведь верно, что борьба с нашей человеческой природой бывает очень полезна. Я был бы гораздо спокойнее и терпеливее, если бы узнал, что ты победил ту страшную муку, которая сквозит в твоем предыдущем письме. Действительно, сегодня человек не может быть совсем спокоен. Особенно же в твоем положении. Но ты знаешь, что сильно выигрывают те, кто победил жизнь, кто вопреки всему бодр, смел и стремительно идет вперед.
…Очень мало ты мне говоришь о процессе дяди, хотя знаешь, как сильно меня это интересует…
Отец, снова прошу — не волнуйся… А твой сын не только я. Хелл, Михаил и все мои другие близкие друзья — все как сыновья тебе…
Целую твою руку… Твой Любчо».
Может быть, Георгий понимал, как тяжко будет Стефану, и потому вскоре прислал письмо из Германии, в котором писал примерно то самое, что недавно говорила Стефану и баба Параскева. Конечно, Георгий излагал все это другими словами, гораздо лучше.
Слушая письмо, баба Параскева покачивала головой. Тихая улыбка застыла на ее лице.
— «Он должен взять пример с меня, — раздельно, ровно читала Магдалина, чтобы баба Параскева могла лучше понимать содержание письма. — Несмотря на то что мне 51 год и для меня создан в тюрьме чрезвычайно тяжелый режим, я использую малейшую возможность для того, чтобы учиться и учиться. Ты должна передать ему это от моего имени. Передай ему также мой сердечный привет. И смелость, смелость и еще раз смелость!»
В письме еще говорилось, что Георгию наконец вручен обвинительный акт и что вскоре начнется суд по обвинению его в государственной измене в связи с поджогом рейхстага.
И затем Магдалина прочла заключительные строки:
— «Я, как лев в клетке, как птица, которая имеет крылья, но не может летать!..»
Баба Параскева вздрогнула, наверное, от наступившей разом тишины и, подняв глаза на дочь, сказала:
— Что же мы сидим здесь? Георгию плохо, его хотят судить за то, в чем он не виноват, а мы сидим сложа руки и ничего не делаем. Надо ехать к нему, в Германию!
— Это не так просто, мама, — сказала Магдалина, удивляясь в душе, что матери, которой исполнился семьдесят один год, пришла такая мысль.
Через два дня, когда за столом собралась семья и все, как обычно, после молитвы перед обедом сидели молча и смотрели на незанятое место Любчо, баба Параскева сказала, что вернется к себе в Софию и узнает у добрых людей, как можно поехать в Германию.